Текст книги "Полет на месте. Книга 2"
Автор книги: Яан Кросс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Мы зашли в третью комнату. В ней стояли несколько кресел буржуазного времени, узенький диван, крошечный письменный стол красного дерева, с рассохшейся посередине столешницей, щель была заделана замазкой. Плюс два стола, поставленные ближе к свету у самых окон, между двумя книжными полками. На столах небольшая, но совершенно неожиданная коллекция: семь или восемь разных моделей пушек, от двенадцати сантиметров до полуметра, аккуратно выточенных из железа и меди, отлакированных, чтобы не покрылись патиной или ржавчиной; старого типа пушки стояли на крашеных деревянных лафетах тонкой резьбы, более новые – на металлических, по бокам – рукояти и рычаги, внизу – колеса. Маленькая история артиллерии. Как сам Улло мне позднее объяснил: от фальконета короля Франции Карла VIII (cirka 1480 года) до английского полевого орудия середины XIX века, калибра 76,2 миллиметра...
Марет улыбнулась извиняюще, а может, и с легкой гордостью:
"Ну да. В последнее время он только ими и занимается. Они все очень точно сделаны, масштаб вымерен..."
Я сел в кресло между письменным столом и моделями: "Вы хотите сказать, что они сделаны Улло собственноручно?"
"А кем же еще? У нас не было на это денег..."
"И помимо этого, он еще читает такие книги?.." – Я взял лежащую на письменном столе. Это был сборник эссе Камю "Взбунтовавшийся человек", только на шведском: "Revolterande mаnniskja". Не знаю, слышал ли я в то время о Камю.
Я спросил:
"И откуда только он такие достает?!"
Марет объяснила: "У него в Москве тетя-музыковед. Сводная сестра его покойной матери..."
Я воскликнул: "Как – неужели его мама умерла?.."
"Да... – ответила Марет тихо. – От сердечного приступа. Семь лет назад. Так вот, эта тетя – ее выпускали за границу, время от времени. От нее Улло их и получает..."
"А почему Камю на шведском?"
"Это чистая случайность, – сказала Марет мягко (так что стало окончательно ясно: весь этот снобизм Улло либо объявлен несуществующим, либо заранее прощен ему). – Улло говорит, что он читает хорошую литературу, изучает экзистенциализм как мировосприятие и заодно учит шведский язык..."
Я рассмеялся: "Это вполне в его духе. А где, кстати, он сам?"
"На работе..." – ответила Марет почтительно.
"В воскресенье утром?! – воскликнул я. – Это т о ж е в его духе. И где же он работает? Я не знаю".
"На чемоданной фабрике. На улице Ахтри".
"И что он там делает?"
"Чемоданы".
"...С каких это пор?"
"С самого начала. Или с самого конца, если угодно. Уже десять лет".
Вот оно как. Сегодня на фабрике выходной, но он отрабатывал там рабочий день, чтобы освободить следующую субботу. Это будет день коллекционеров почтовых открыток не то в Раквере, не то в Вильянди.
Я сказал Марет, что пойду навещу Улло на фабрике. Марет объяснила, что это не так просто, посторонним вход на фабрику воспрещен.
"Но я позвоню в проходную. Чтобы они вас пропустили".
Телефон у них все еще имелся, то есть не все еще, а снова, пояснила Марет. И опять-таки благодаря тому, что профсоюзный секретарь на фабрике выбил его для Улло. И сделал это потому, что тоже собирает открытки, как и Улло.
"Так что на почве общих интересов, – сказала Марет с усмешкой. – Да-да, с такими мелкими организационными делами Улло прекрасно справляется..."
Она позвонила, и ей ответили, дескать, пусть этот человек приходит. Через полчаса я был на месте.
Эта фабрика находилась – проклятое стечение обстоятельств – почти там же, на северной стороне огромного промышленного грунта ЕТК, где Улло одиннадцать или двенадцать лет назад в соседнем здании табачной фабрики пытался напечатать декларацию правительства Республики – о чем, правда, мы с ним заговорили позднее. Сама по себе эта чемоданная фабрика была типичным двухэтажным промышленным строением из плитняка, войти в которое можно было с улицы Ахтри через типично советскую проходную. Меня пропустил какой-то недоверчивый, но весьма сонный дядя, когда я ему напомнил о телефонном звонке супруги товарища Паэранда.
На фабрике, как и полагается по воскресеньям, было пусто. В более или менее просторных помещениях кое-где уложены стопами почти до потолка каркасы чемоданов, будто квадратные клепаные грудные клетки белых ребер, из которых вот-вот будут сложены скелеты чемоданов. Возле больших ножниц гильотины валялись кипы серого фибрового картона, стояли какие-то штамповальные машины и столы для крепления чемоданных замков; у стены высились полки, забитые серыми картонными коробками с этикетками Ленинградской фабрики, некоторые коробки были вскрыты, и из свертков серой густо промасленной бумаги торчали никелированные замки.
Я пошел в указанном направлении, но больше ориентируясь по сгущающемуся запаху ацетилена, поднялся на второй этаж и повернул по коридору направо, пока не увидел серую дверь, на которой большими черными буквами было выведено: ПОКРАСКА. Оттуда слышалось жужжание маленького компрессора, похожее на гудение пылесоса, которое стихло после того, как я постучал.
"Кто там?" – раздался странный тусклый голос, и я ни за что не подумал бы, что он принадлежит Улло, если бы не знал наверняка, что это должен быть он.
"Посетитель".
Я представляю, как он уловил в голосе, произнесшем эти четыре слога, что-то знакомое и попытался извлечь из памяти десятилетней давности, кому он мог принадлежать (собака и 30 тысяч запахов, которые она различает, – вот что мне вспомнилось), но идентифицировать голос, разумеется, не смог. Однако пытался, в этом я абсолютно уверен. Через несколько секунд он сказал:
"Минуточку".
Дверь быстро открылась и захлопнулась за спиной вышедшего в коридор человека. Так что облачко ацетиленового запаха, вырвавшегося оттуда, было перерезано пополам дверным полотном, но все же успело сунуть мне в нос свои ацетиленовые пальчики, отчего у меня запершило в горле и защипало в глазах.
Человек, вышедший из красильни, был в коричнево-серой пятнистой робе, донкихотская фигура его (рост, худоба, маленькая задранная голова, обувь 45-го размера, носок правого ботинка чуть повернут внутрь) вполне могла принадлежать Улло, но лица его я не видел. Потому что на нем был противогаз. Круглые стекла в брызгах коричневой краски и рубчатый шланг-кишка. Видимо, штуковина, списанная из запасов ДОСААФа для цивильных нужд. Он мгновенно меня узнал. Стянул с правой руки резиновую перчатку и пожал мне руку. Лишь затем снял противогаз и повесил его на вбитый в стену крюк. Я указал на противогаз:
"Это же у тебя совершенная мимикрия..."
Улло засмеялся. Мы прошли шагов десять, где-то там находился красный уголок, и уселись на деревянный диван под цветной репродукцией Сталина размером в квадратный метр.
Я спросил: "... Сколько же времени с тех пор прошло?.."
Улло ответил: "Ну, я точно не помню. Думаю – десять лет, десять месяцев и одна неделя".
Я сказал: "Но давай вернемся к мимикрии..." Я произнес это громче обычного, потому что портрет за нашими спинами вызывал подсознательное желание говорить тише. Улло перебил меня, но нормальным негромким голосом:
"Да, это так. Слияние с пролетариатом абсолютно как мимикрия. Знаешь, когда мы с Марет решили вернуться с полдороги к морю, она у меня спросила: "А тебе можно?" И я ей ответил: "Если мне немного повезет. И мне повезло".
Задним числом я сообразил: должен был узнать – Улло, что это значит, они тебя достаточно помотали, но ты выстоял? Или вовсе тебя не тронули?! К сожалению, я так и не задал этого вопроса. И позднее никогда не спросил.
34
А что касается мимикрии как самозащиты с всевозможными примесями неподавленных вспышек, то приведу здесь стихотворение Улло, которое вызывает множество вопросов.
Я не знаю, что говорит ныне кому-нибудь имя Манолиса Глезоса. Летом 1941-го оно стало одним из самых блистательных имен в мировых новостях дня. Конечно, не по Nachrichtendienst'у, а по Би-би-си.
В апреле 1939-го Муссолини захватил Албанию. А когда Греция после этого отказалась способствовать продвижению Италии на Балканах и предоставлять итальянцам необходимые им опорные пункты, они вторглись в Грецию. Но через три недели после вторжения, в ноябре 40-го, были неожиданно с треском изгнаны греками из страны. С таким треском, что Южная Албания тоже перешла во владение Греции. Подобного развития событий немцы не могли допустить. Тем более что в марте 41-го для поддержки греков в Пирейе и в других местах высадились английские войска. В апреле 41-го немцы провели свою операцию "Марита". Она закончилась тем, что 27 апреля 41-го Афины пали, затем 1 июня последовал памятный захват немецкими парашютистами острова Крит.
На фоне всех этих событий в сознании противостоящего немцам мира на миг просияло имя Манолиса Глезоса. Можно сказать, это был незабываемый миг и для нас, по крайней мере для мыслящей молодежи нашего времени. Несмотря на то что мы жили под кровавым железным катком своей истории, что через две недели нам предстояло отправиться в первую большую депортацию, а неделю спустя до нас докатилась война. Несмотря на это – или как раз благодаря этому – поступок Манолиса Глезоса навеки остался в памяти многих из нас.
После покорения Афин немцы установили на Акрополе железный флагшток и водрузили на нем свой красный флаг с белым щитом и черной свастикой. А 31 августа ночью восемнадцатилетний студент Глезос залез наверх и сорвал флаг со свастикой. Сорвал флаг захватчиков с символического алтаря европейских традиций и европейского духа.
Это был поступок, смягчивший жалкое поражение англичан на Крите. И дело не только в этом. Жест Глезоса был инъекцией безмерной силы, решительности и надежды в мышцы всего антигитлеровского мира. А то, что с ним, с Глезосом, позднее произойдет, что станется с тем, во что он верил, или бог знает, во имя чего его использовали (член коммунистической партии, главный редактор коммунистической "Avghi", трижды арестованный и приговоренный к смерти, затем освобожденный красным или красноватым миром, – ставший даже лауреатом Ленинской премии мира), – поздним летом 1941-го ему и самому было неизвестно. Не говоря уже о тех (особенно живших вдалеке от него), кто слагал о нем стихи.
Итак, стихотворение Улло, напечатанное на двух страницах DIN-формата, весьма пожелтевших от времени, – передо мной. При этом оговорюсь: я не знаю, когда он его написал, и не помню, когда мне его принес:
Чарующая рана
у меня в груди
флаг
флаг
флаг
флаг
кинжал
миллионы раз повторенный
в огромном сердце народа Эллады
краска стыда
на мраморных щеках кариатид
видимая даже кромешной ночью
режущий уши грохот
неведомых прежде душевных обвалов
вправо еще правее правее некуда
в безнадежно-вялую трясину примиренья
в болото соглашательства где обитает гидра
в предательство в довольство
розовая как дождевой червь
краска стыда
неведомая белому дню Аттики
краска от которой вянет вечная молодость
одушевленного мрамора Греции
Иль это грохот бесчисленных обвалов
человеческих душ
трещин которые может быть
тянут руки
в далекий день сыновей
но ни одна не торопится
стать мечом занесенным над злом
злые Мойры видно совсем обезумели
и гераклиды жадные до свершений
застряли в болоте
И он пошел -
отчаяниелюбовьгневстрахрадость
в лабиринте
по запутанным ветвящимся переплетающимся ходам
мозговых клеток времени струй времени
держась за нить Ариадны
сматывая ее с левого предсердия
с широко раскрытыми глазами
с окаменевшим как вечность взглядом
и изумленные кариатиды
стирали с лица позорную стыдную
горящую краску
легенды рождения
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это...
Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долг
Ах
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо-синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем
груди
превратившие в песнь митиленские ночи
Манолис Манолис
это так на тебя похоже
поступок
с Твоей акропольской высоты
с понимающей улыбкой
простить бездействие
Но себе я простить не могу
Себе простить мы не можем
если б сегодня прошли мимо Тебя
которого безмозглые палачи
до сих пор не способные понять
что Ты живешь в миллионах
осуждают на смерть
на смерть за то
что нежной и смелой рукой
Ты стер краску стыда
со щек кариатид
с растревоженного лица
закованного в цепи
только и ждущего
когда же раздастся призыв к борьбе
целого континента65.
Я уже сказал, что не помню, когда это стихотворение было написано. Но именно это, по сути, определяет все. Ну, почти все. Ибо позиция стихотворения в пространстве между талантом и бесталанностью от этого не зависит. Технически в любом случае – это попытка талантливого человека. Однако содержание стихотворения, позиция поэта среди проблем современного ему мира полностью обусловлены тем, каков был исторический фон на момент рождения стиха. Как, кстати, это бывает всегда. Только редко сия зависимость бывает столь очевидна.
Представим себе, что Улло написал это стихотворение сразу после того, как услышал, скажем, по Би-би-си (и, скорее всего, именно из передачи этой радиостанции он и услышал) о поступке Глезоса. В таком случае это была спонтанная реакция – и чем раньше, тем спонтаннее – против немецкого владычества в Греции и во всей Европе. В первые недели сентября 1941-го это было бы антинемецким манифестом, и ясно, что в Эстонии такое могло быть написано исключительно в ящик стола.
А чем бы стало это стихотворение, если бы оно было написано – разумеется, у нас же, в Эстонии, – скажем, 31 мая 1945-го? Или в 1946-м? Или в 1956-м? То есть к четвертой, или пятой, или пятнадцатой годовщине подвига Глезоса? Когда гитлеровская Германия была только что или уже давно разгромлена и "нить Ариадны, разматывающаяся из левого предсердия" больше не указывала путь в подземный лабиринт Минотавра со свастикой? А торила тропу в Московский Кремль на чествование Глезоса. Чем позднее, тем в более однобоком контексте – в 1963-м, как сказано, уже на чествовании лауреата Ленинской премии мира?
И в то же время – когда бы ни было написано стихотворение Улло – есть в нем несомненно незыблемые строки, в которых литературный пафос сменяется неожиданно простым, личным, мучительным...
И я видел
чужой флаг
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Возможно ли в связи с этими строками – возможно ли вообще у нас, в Эстонии, спросить, какой флаг здесь чужой и какой свой? Но ведь именно Улло когда-то мне рассказывал (он видел это своими глазами – очевидно, 18 или 19 сентября 1944-го, и, вспоминая, даже много лет спустя, все еще приходил в возбуждение) – он ехал на велосипеде по аллее Каарли, примерно возле теннисного корта, в сторону церкви. Я не знаю, в какое время, но при свете дня. И я не знаю, куда, может быть, домой, на улицу Эрбе. Он взглянул вверх направо, на башню Длинного Германа, и в этот момент вниз по флагштоку соскользнул флаг со свастикой. От удивления он остановился. Заметил толпу у основания флагштока, а потом с комом в горле увидел, как на башню вздымается сине-черно-белый флаг. И еще он увидел: в двадцати шагах оттуда, ближе к церкви, посреди аллеи замер на месте человек в эстонской капитанской форме песочного цвета с четырьмя золотыми нашивками на рукаве и приветствовал флаг, подняв руку к козырьку. Далее – откуда-то возник штурмбаннфюрер в зеленовато-синей форме, подошел к капитану со спины, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил. Хлопок взорвался между липами аллеи с черными, как тушь, стволами. Штурмбаннфюрер, засовывая револьвер в кобуру, зашагал в сторону церкви, капитан остался лежать на аллее.
Улло бросил велосипед и подбежал к капитану. На бегу ему показалось, что это его недавний сослуживец из штаба Омакайтсе лейтенант Вески, неожиданно ставший капитаном, но нет – это был совсем молодой и совершенно незнакомый человек с узенькой полоской рыжеватых мальчишеских усиков над приоткрытым в улыбке ртом. Его лицо было еще теплым. Улло ощутил это, когда повернул его голову. Капитанская фуражка упала на песок дорожки. Песок под головой капитана пропитался кровью, на околыше фуражки пулевое отверстие, в затылке – пуля...
Улло рассказывал, что он подумал: "Штурмбаннфюрер в пятнадцати шагах, если он оглянется и увидит меня, склонившегося над его жертвой, может застрелить, но я не смотрю, не смотрю, глядит ли он... Я верю, на все воля Божья... Понимаешь: слепая месть ubermensch'а66 только за то, что его флаг опускается, а другой – поднимается..."
Я дополнил: "За то, что кто-то отдает воинскую честь, а кто-то наблюдает за этим с комом в горле... Ты ведь сказал про себя – с комом в горле?.."
Улло подтвердил: "В тот миг – несомненно..."
Поэтому я и не сомневаюсь: в какие бы глубоко советские времена ни было написано стихотворение и какие бы ни висели на нем "необходимые" красные причиндалы – они висят только для того, чтобы хоть теоретически сделать возможной публикацию этих строк:
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо, -Ќ
которые по сути должны были бы звучать:
И я видел чужие флаги
как удары плеток
на скале на самой высокой башне
они били нам в лица
Я говорю, для публикации теоретически. Ибо практически он вряд ли что-либо предпринял. Как, видимо, и со всеми остальными стихами, написанными им в течение жизни, особенно за последние сорок лет.
35
Что же он делал все эти сорок лет?
По меньше мере тридцать из них – чемоданы.
Серые, коричневые, иногда, кажется, черные, но в основном коричневые. Из серого, рельефного картона, привезенного на грузовиках с Ласнамяэской картонной фабрики и сваленного на складе фабрики серыми неприглядными грудами. Затем плиты разрезались на куски, и Улло, надев противогаз, красил их в красильне из пульверизатора в светло-серый или иногда в черный цвет, но преимущественно в коричневый, коричневый, коричневый. Даже сочинил на эту тему стишок, в котором были такие строчки:
У наших чемоданчиков
(у серых, черных и коричневых)
весьма нарядный вид.
И он о нашем будущем
(Советы лишь волнующем)
весьма красноречиво говорит67.
Улло сказал: "Да-да. Не смейся. Даже бумажная оклейка внутри чемоданов всегда была принципиально с розовым узором. Почему же тогда наружный коричневый должен быть случайным и неидеологизированным?"
Никелированные заклепки, никелированные замки, никелированные уголки из жести. Плюс, как было сказано, шоколадного или грязно-коричневого цвета фибра.
Даже если бы Улло изготавливал один-единственный чемодан в день, то за тридцать лет их набралось бы десять тысяч. Но они работали по принципу разделения труда, и всего их там было тридцать человек. Десяток мужчин и двадцать женщин. Работа начиналась в 8.30 утра. Обеденный перерыв с 11.30 до 12.00. Рабочий день заканчивался в 16.30. За один рабочий день тридцать человек изготавливали в среднем сто чемоданов.
Однажды я у него спросил: что за народ это был?
Улло ответил: "За сорок лет всякие перебывали. Но в среднем на редкость обыкновенные люди. Ни у кого ни тени таинственности. Или же тайна эта так хорошо была запрятана, что..."
Я спросил: "Так хорошо, как у тебя?.."
Он продолжил: "И редко кто перед тем, как совсем опьянеть, мог блеснуть словом..."
Я с некоторым отчуждением спросил: "Ты что же, принимал участие в их пьянках?!"
Улло возразил: "Что значит – в их пьянках?! Они ведь не устраивали регулярных попоек. Но изредка – выпивали. Особенно в сороковые, да и в пятидесятые годы, когда я держался совсем особняком..."
Однако бояться, что их продукция наводнит всю страну, было бы нелепо. Ибо страна теперь простиралась от острова Вилсанди до Владивостока и с удовольствием поглотила бы продукцию сотен таких чемоданных предприятий. Несмотря на то что за границу ездить особенно не приходилось. Но путешествия внутри страны если не до Владивостока, то до Ленинграда и Москвы, а со временем и до Черного моря все же осуществлялись, так что чемоданы Улло и его коллег пользовались растущим спросом.
Улло и, очевидно, Марет отнюдь не были лишены некой легкости на подъем – собрали свои совершенно новенькие, исключительно серого цвета чемоданы производства известной чемоданной фабрики, купили билеты на поезд и отправились в Адлер, Сочи или куда-то там еще. Острой нужды в деньгах они не испытывали: вдобавок к фабричной зарплате Улло Марет тоже получала зарплату учителя родного языка восьмилетней школы. К тому же денег не транжирила. Да и Улло, хоть и тратился регулярно на свои филателию, филокартию и филумению, однако уходило у него на это всего четверть получки. И времени, чтобы накопить денег для дальней поездки, у них было, почитай, пять лет, прежде чем они, к собственному удивлению, ее все-таки совершили. В начале апреля 1949-го, если я правильно помню. И между прочим, ничуть не ошибаюсь в этой дате. Ибо, рассказывая о своей поездке (спустя десять лет), Улло связывал ее с большой мартовской депортацией:
"Потому что после этих двух ночей, на двадцать пятое и на двадцать шестое марта, уже и двойная порция снотворного Марет не помогала. Тогда мы решили попробовать сменить обстановку. И это помогло самым удивительным образом..."
Насколько я знаю, поездка 1949 года осталась единственной их шалостью и роскошью. Если это можно так назвать. А протекало это примерно так же, как и у всех обычных людей, отдыхающих у Черного моря. В какой-нибудь элитарный санаторий, размещенный в одном из бывших дворцов великих князей или хотя бы просто князей, в такой санаторий Улло и Марет не попали, да и не стремились. Потому что попадали туда через соответствующее профсоюзное сито, пробиваться куда Улло считал недостойным.
Так что их отдых протекал в каком-то домишке у моря на окраине города, в комнате, если не сказать комнатушке, которую хозяева освобождали для дачников, а сами перебирались на летний сезон в садовый домик или сарай. Дачники хозяйничали в комнате сами. Улло растапливал плиту буковыми поленьями и таскал воду из колодца на углу улицы. А Марет варила в синей эмалированной кастрюле царских времен куриный бульон (бульонный порошок, полученный по ленд-лизу, еще был в продаже, по крайней мере, в курортных городах Черного моря). К бульону покупали местный лаваш. Вдобавок к куриному бульону и лавашу пили принесенное соседями в глиняном кувшине прохладно-нежное прошлогоднее вино и затем шли к морю.
Берег был относительно пуст. Вместо песка серая галька. И серые, гладкие, похожие на птичьи яички камушки предлагали лежащим на гальке бесконечное разнообразие для глаз: столь живописно начертал Господь своим белым ногтем на камушках овалы и спирали, одним словом, иероглифы, письмена, в которых для посвященного должны были раскрыться судьбы мира. Между прочим, этих камушков они, Улло и Марет, привезли килограммов десять, так что некоторые из них попали и ко мне в ящик стола.
А на обратном пути – причем я не знаю, откуда их обратная дорога началась, – ехали они, во всяком случае, через Ялту и ненадолго там остановились.
Вернулись Улло и Марет в Таллинн в начале лета, причем здоровье Марет поправилось настолько, что она снова могла принимать ту же, что и до депортации, дозу снотворного. Однако на меньшую, чем две таблетки, так и не смогла перейти. Ей удавалось без них поспать до половины четвертого или до четырех. После этого она ворочалась до семи часов, во власти бесчисленных наваждений. Одно наваждение было такое.
Она должна идти на съезд учителей родного языка. Уже знает, какое решение там примут: перевести эстонский язык с латинского алфавита на кириллицу. Чуждый, неприемлемый для оккупантов алфавит на их родную, домашнюю кириллицу. Как общий отныне алфавит для всех братских народов. Это она уже знает. Но внезапно забывает, где этот съезд назначен. Состоится ли он в церкви Нигулисте, в кинотеатре "Гранд Марино" или в руинах театра "Эстония". Она бродит по разрушенным улицам в центре города. Господи, эти обломки стен, искореженное железо арматуры на фоне холодного предрассветного неба уже давно должны были убрать, но их, наоборот, прибавилось. Пепел большого пожара тоже должны были убрать, но его стало еще больше, чем в первые дни после пожара. По крайней мере снег должны бы разгрести, чтобы тропинки в сугробах не были так занесены. Но здесь, на всех улицах, снег так перемешан с золой, что сугробы – и чем дальше, тем они выше – словно бы превратились в серые тучи, в тяжелые, вязкие, бетонные тучи. И Марет не может сквозь них продраться. В этом давящем состоянии, где на четверть сна три четверти яви, она прижимается к Улло близко, как только можно. Ощущает, я это ясно представляю, затылком сквозь свои ангельские кудри с проседью острый колючий подбородок мужа, ее бьет мелкая дрожь, – пока неожиданно-пугающе не задребезжит будильник. И все же этот звон несет освобождение. Потому что в начинающемся дне бывают вполне терпимые и даже приятные минуты...
И так далее. Изо дня в день, со слегка варьирующимися проблемами. Жизнь Марет. А жизнь Улло – тридцать тысяч чемоданов. Плюс его коллекции. И среди них модели пушек. Которые постепенно до отказа заполонили третью комнату. Что, разумеется, можно истолковать, но не обязательно, – да, это было бы рискованно истолковать, слишком по-детски, как угрозу разгромить окружающий мир. Или бог его знает...
Итак, тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов. И затем – какие-то симптомы отравления, как я слышал, но толком я не знаю. Вероятно, от постоянного вдыхания ацетилена. Так что сменить работу совершенно необходимо. И примерно в это же время – или чуть раньше – еще одна более важная жизненная перемена, о которой я сначала только слышал, и позднее не больно-то много узнал: развод.
Улло и Марет после двадцати лет совместной жизни развелись. Почему? Этого посторонние все равно ведь никогда не узнают. И спрашивать об этом у них я не торопился. Во всяком случае, у Марет. Помню, услышал об их разводе от наших общих знакомых. По всей вероятности, в начале шестидесятых. Я виделся с ними, то бишь с Улло и Марет, в то время от случая к случаю. Возможно, годами мы в известной мере даже избегали друг друга, инстинктивно избегали. Из-за опасных точек соприкосновения в нашем общем прошлом. Кажется, полгода спустя после их развода я случайно встретился с Марет на улице. Я не помню точно, где это произошло. Не на Башенной ли площади, примерно там, где позднее, лет эдак двадцать, стоял памятник Калинину? Но я до сих пор очень хорошо помню, как Марет держалась и как она выглядела.
На ней был костюм в мелкую серо-синюю клетку, жакет с плечиками, которые были модны десять лет назад или еще раньше, и низкие каблуки ее синих замшевых туфель немного стоптаны. Марет была с непокрытой головой, и в лучах весеннего солнца я заметил: седых завитков в ее ангельских кудрях до плеч не видно было больше – и догадался: не потому, что они исчезли, что их закрасили, например, а потому, что волосы Марет приобрели общий серый цвет и слились с ранними седыми прядями.
Пешеходная дорожка, ведущая мимо Калинина через площадь, отнюдь не была многолюдна. Иначе мы могли бы и не заметить друг друга в потоке людей, пока не столкнулись лицом к лицу. Не знаю, каким я показался Марет. Но она, на мой взгляд, постарела и похудела еще больше. Ее светлые глаза еще глубже запали, и во всем ее облике еще ярче проступили грусть, мягкая обида, гордое всепрощение.
Мы замедлили шаг. Я поздоровался. Она ответила. Затем какой-то торопливый прохожий заступил нам дорогу, прошел между нами. Мы повернулись, Марет и я, на двадцать градусов друг к другу, неловко, будто чего-то выжидая, – я успел подумать: словно какие-то заводные фигурки в часах, которые останавливаются, когда перестают ходить часы, но и тогда не встречаются. Точно помню, как я надеялся и боялся, что она и сама знает, что заставляет меня остановиться и заговорить с ней, – надеялся, потому что это было бы само собой разумеющимся, и одновременно боялся этого, потому что она наверняка принялась бы меня убеждать (и это было бы понятно), что в их разводе виноват Улло. И мне было бы ужасно неловко кивать в ответ – дескать, да, к сожалению, я верю в это... Так же как и сказать: да, к сожалению, я не могу в это поверить! Хотя я и в самом деле достаточно знаю своего Улло, чтобы считать его вину или то, что Марет считает виной, вполне возможной...
Но мы уже разминулись, я надеюсь, что и она тоже, – смущенно и облегченно.
Вскоре после этого Улло, как уже говорилось, оставил профессию красильщика картона из-за симптомов отравления, какого рода, я конкретно не знаю, и перешел на другую работу: стал кроить донца чемоданов из уже покрашенного картона. И изготовил еще десять тысяч чемоданов. Или двадцать тысяч.
36
На производство этих двадцати тысяч чемоданов у него ушло, во всяком случае, добрых двенадцать лет. Может, даже около пятнадцати. Но прежде, как рассказывали однокашники (Улло я уже не видел с незапамятных времен), он снова женился. Да-а? И на ком же? Или – ну и как она?
"О-о..." – откликнулся одноклассник Пенн. Кстати, это был сын бывшего фортепианного фабриканта, ставший затем студентом театра, викмановский гимназист, которого в связи с этим помнят многие. В июне 41-го он вместе со своими родителями среди первых десяти тысяч был выслан из Эстонии. Его родители умерли в ссылке. А Пенн лет через пятнадцать, во всяком случае после смерти Сталина, вернулся в Эстонию. Ему довелось трудиться в сельскохозяйственной бригаде в Кировской области, там же быть колхозным кузнецом, добывать медную руду в соответствующем лагере в Караганде, играть на фаготе в оркестре Дома культуры имени Лутфи в городе Кокуй. "Ой, там кроме меня пиликали еще всякие..." В Эстонию он, во всяком случае, вернулся с бумагами, которые подтверждали, что в 1954 году он был чемпионом Казахской ССР по пинг-понгу. Я встречался с ним не один десяток лет в маленькой мастерской на Тартуском шоссе, где он чинил утюги и бритвенные приборы и делился информацией об одноклассниках, викмановских мальчиках. Но, кстати, никогда не рассказывал про их интимную жизнь. Тем более, вернее, тем менее что рассказ о женах и возлюбленных викмановских мальчиков всегда занимал в информации Пенна самое скромное место.
"Ах, кто эта новая жена Улло? Какая-то молодая художница. Что-то в этом роде. Несколько лет в институте проучилась. Сейчас в бригаде оформителей витрин в Доме торговли. Какая? Ммм..."