Текст книги "Емельян Пугачев, т.2"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 73 страниц)
Вскоре из Оренбурга прибыл в лагерь пожилой казак Оладушкин, дальний родственник Падурова, привез ему от жены с сыном поклоны и благословенный образок святителя Николы. Он едва от слез удержался, когда узнал, что Тимофей Иваныч без вести пропал.
– Эка, эка беда стряслась!.. Сокол-то какой был...
– А ты сам-то как до нас добрался? – спрашивали его.
– Когда Оренбург освободили да Матюшка Бородин пошел с казаками в Яицкий городок, ну и меня к себе зачислил. Я поупорствовал, повздорил с ним. Меня заграбастали, к плетям приговорили, а я взял да и махнул до батюшки... Да я не один, девять яицких казаков привел с собой. Ох, и насмотрелись мы делов, вся Русь вскозырилась, кажись... – Голос у старого Оладушкина хриплый, усы большие, сивые, подбородок голый, глаза навыкате – задорные.
Его привели к Пугачеву. «Батюшка» обрадовался, начал обо всем с жадностью выспрашивать, казак отвечал срывающимся робким голосом, а когда Емельян Иваныч усадил его и велел поднести вина, Оладушкин осмелел, стал говорить красно и без запинки. Он рассказывал об Оренбурге и, понаслышке, об Яицком городке, что государыня Устинья Петровна арестована и неизвестно куда увезена, а вместе с ней схвачена вся ее родня, атаман Каргин, Денис Пьянов и другие-прочие.
Брови Пугачева изломились, рот перекосился, он ударил кулаком в коленку и, замотав головой, крикнул:
– Пропала государыня! Пропала Устинья Петровна! Замучают ее, бедную...
Он приказал подать крепкого вина, залпом выпил стопку, за ней – другую, наполнил третью... Закусывал селедками, рвал их руками, обсасывал пальцы, отирал о рушник. Выпил третью... Быстрые глаза его погасли, голос сник. Он больше уже не выкрикивал, а продолжал бормотать в темную с заметной сединой бороду:
– Пропала, пропала... Эх, пропала бедная головушка...
– И еще хочу сказать, – обсасывая хвост селедки, заговорил Оладушкин. – Хлопуше, названому полковнику вашего величества, принародно казнь была.
– О-о-о, – протянул Пугачев и вскинул на казака вновь ожившие глаза. – Ты видел, что ли?
– Самовидцем был... В крепости вешали-то, под барабаны. Мы с солдатней кругом помоста стояли, в походном строю, с хорунками да со значками. А народ-то на валу. Густо народу было... И как кончил чиновник бумагу оглашать да повели Хлопушу к петле, вот он и возгаркнул во весь народ, как в колокол брякнул: «А Казань-то, – орет, – батюшкой взята!.. Начальство перевешано!..» Тут ему рот хотели заткнуть, а он, безносый, страшительный, рванулся да свое: «И вам, кричит, то же будет от батюшки, сволочи!.. Он истинный царь!»
Пугачев опять замотал головой, схватился за поседевшие виски, сказал с горечью:
– Верный он, самый верный... Хлопуша-то... И не Хлопуша он, а Соколов – работный человек. Да, брат, да, казак... Невеселые ты мне вести привез, старик. Вести твои дрянь дрянью...
Пугачев снова потянулся к чарке. Под впечатлением предсмертных слов Хлопуши ему вспомнилась Казань, вспомнились встречи в ней с разными людьми, и он спросил:
– Слышь, казак! А про приемную дочку Симонова ничего не чутко? Она подружкой государыни Устиньи была.
– Как же, известно! – воскликнул казак и, оскалив зубы, чихнул в шапку. – Нареченная матерь ее, комендантша-то, одна возворотилась быдто. А барышня-то, Даша-то... Кто его знает, чего подеялось с ней. Одни болтают, быдто она из монастыря в бега ударилась, жених быдто у нее где-то... А другие толкуют, что от тоски да от печали с колокольни бросилась. То ли с колокольни, то ли в Волге, сердешная, утопилась...
Пугачев, закинув ногу на ногу, сидел с низко опущенной головой и посматривал на казака недружелюбно, исподлобья. Раздумывал: «Сказать Горбатову про Дашу или не надо говорить?» И решил: «Не надо!»
– Мне ведомо, что Яицкий городок захвачен неприятелем, – раздувая усы, сказал он. – Только в помыслах было у меня, что государыня Устинья на коне ускачет, она, поди, роду-то казацкого... А она, вишь, оплошала... Как же так не уберегли ее, не удозорили...
– Да вы, батюшка, ваше величество, не печалуйтесь: авось Господь праведный и спас Устинью-то Петровну, – взбодрившись, сказал казак, накручивая сивый ус и похотно косясь на свой пустой стакашек. – Как ехали мы, батюшка, Русью, всячинки с начинкой нагляделись. Повсеместно мужик остервенел, бар изничтожает.
– Так остервенел, говоришь, мужик-то? – И Пугачев прищурил правый глаз.
– Истинно остервенел, батюшка. От злости на господишек рукава жует, как говорится. А поверх того, народ со усердием повсеместно поджидает вас, а того боле – самосильно к вам, батюшка, валит. Насмотрелись мы и страшного и смешного. В одном селенье сказывали нам, приехал-де царицынский отряд, а мы с великого-то ума думали – это от батюшки, вышли встречать вместях с попом и всем миром, со старостой да с десятскими, повалились-де на колени, а сами кричим: «Мы все слуги верные царя-батюшки... Мосты все у нас вымощены, гати излажены, ждем не дождемся отца нашего, где он, царь-батюшка, далече ли?» А офицер на нас: «Ах вы, сволочи! Хватай их!» Ну мы-де все – кто в кусты, кто в лес, как зайцы от гончих собак, дай Бог ноги...
Пугачев улыбнулся, налил стакашек, сказал:
– Пей, старик! Чего поздно ко мне-то передался, ведь я полгода под Оренбургом был?
– Батюшка, царь-государь! Я, ведаешь, не один к тебе, нас десятеро, да двоих, правда, смерть сразила в сшибках со врагом. Вот я и говорю молодым ребятам-то, вроде как ты мне: ой, ребята, поздно... А они мне: может, тебе, старому, поздно, а нам в самый раз, ты-то вот куда прешься? А я им: перед народом-де оправдаться хочу, чтоб было с чем на Божий суд после смерти прийти, я-де вижу, как весь народ подъяремный страждет, а я, старый окомелок, на боку лежу, трубочку покуриваю да вот с такими голоусиками, как вы, в кости играю, в зернь.
– Ну, спасибо тебе, старик. А где ж дружки-то твои?
– Воюют, батюшка... Да, поди, внезадолге явятся. Ведь мы двадцать пять ружей да пудов с пять пороху в дороге-то поднакопили. А под Царицыном слых был, мол, на Дону казачья беднота пошумливает, к тебе ладит подаваться...
– Добро, добро, – повеселел Пугачев и, обласкав старика, приказал явиться ему к атаману Овчинникову.
После варварской казни Хлопуши в Оренбурге состоялась и жестокая расправа с архимандритом Александром в Казани.
Живейшее участие в этом принял председатель Секретной комиссии генерал-майор Потемкин. Превысив полномочия, он усугубил постановление синода и решил учинить расправу с архимандритом при многолюдстве.
Допросы с пристрастием вел сам Потемкин. На вопрос: зачем ты принимал у себя самозванца яко царя? – последовал ответ: страха ради. Тогда Потемкин своей рукой нанес Александру заушение. Тот удивился и сказал: «Если я враг ваш, то Христос и врагов своих заповедовал любить, зачем бьете меня?» Тогда Потемкин, развернувшись, ударил Александра с такой силой, что из носа архимандрита поструилась кровь. На многочисленных допросах пугачевцев Потемкин привык избивать людей, это питало его злобу и составляло удовольствие. Он помаленьку всех смирил, вот только Зарубин-Чика упорен, как скала. Этот отъявленный злодей с цыганской харей неустрашим и дерзок. Он позволил себе назвать Потемкина дохлой обсниманной собакой... Ну да он с этим заядлым башибузуком еще найдет способ перемолвиться.
В 12 часов дня Александр был приведен из Секретной комиссии прямо в алтарь соборной церкви. Он был в тяжелых оковах. Его трудно было узнать. Величественный и стройный, он сгорбился, темная пышная борода висела клочьями, белые холеные руки трепетали, измученные глаза глубоко запали, он весь состарился, стал жалок видом.
В алтаре, не снимая с него оков, бывшего архимандрита облачили в парчовые ризы и митру со сверкающими камнями-самоцветами. Протопоп с протодиаконом вывели его на середину церкви, переполненной народом. Он шел, низко опустив голову и гремя цепями. Солдаты с ружьями и примкнутыми к ним штыками стояли у северных дверей алтаря. Затем появились губернатор, Потемкин и архиепископ казанский Вениамин с клиром.
Все двинулись на улицу. Александр был введен на эшафот. Соборная площадь кишмя кишела народом, и все ярусы колокольни унизаны зеваками. На кресте сидела галка, серое небо куксилось, вот-вот брызнет дождь.
Эшафот был окружен солдатами. Впереди толпы, выставив тугой живот, стояла беременная женщина в сермяжной паневе, держала за руку ребенка. Говорили, что это родная сестра Александра, а рядом с ней муж ее, суконный мастер, одетый в коричневую чуйку.
Ударили барабаны, чиновник прочел приговор, к Александру подошел высокий и тощий палач в красной рубахе и с овечьими ножницами в руке, он остриг архимандриту темную, когда-то холеную бороду и обрезал под самый корень длинные густые волосы на голове. Затем сорвали с осужденного парчовое облаченье и одели в потрепанный мужицкий кафтан и лапти. И стал великолепный архимандрит Александр закованным в кандалы, задрипанным крестьянином, уже не Александром, а Андреем.
Возомнив свою особу стоящею превыше губернатора и престарелого владыки Вениамина, генерал-майор Потемкин не постеснялся нарушить установленную форму карающего судопроизводства. Уже когда казалось все конченным, он взобрался на эшафот и, долговязо путаясь ногами в длинной шашке, подошел к осужденному вплотную. Затем сердито дернул бывшего архимандрита за рукав зипуна и, обратясь к народу, гулко прокричал командирским голосом:
– Отвечай, смерд, каторжник Андрейко, пред всем православным народом, отвечай, да не мямли, а громко и отчетливо... Признаешь ли ты богомерзкого злодея Емельяна Пугачева самозванцем?
Испитое лицо осужденного побледнело еще больше, но глаза вспыхнули огнем, он встряхнул кандалами и резким, пронзающим голосом на всю площадь закричал:
– Да, признаю Пугачева самозванцем, но он несравнимо более милосерден, чем ты, христианин, и вся твоя комиссия!
Потемкин, стиснув губы, наотмашь ударил его со всей силы. Осужденный упал, и тотчас же с воем и рыданием упала женщина, сестра его.
После ночного разговора с Горбатовым у Пугачева осталось чувство недоговоренности, в словах офицера ему многое еще было неясно. И вот на следующий день, улучив время, он подхватил Горбатова под руку, и они пошли в отдаление, к берегу речушки.
– Вчерась ты мне брякал, Горбатов, мол, император Петр Федорыч и такой и сякой, бездельник да пьяница и Россию не любил... А верно ли то? Ведь, мотри, народ-то любит Петра Федорыча. (Пугачев умышленно так выразился: вместо «любил» молвил «любит».)
– Вряд ли народ любил Петра Федорыча, а просто по темноте своей ждал от него облегчения, – подумав, ответил Горбатов. Они сидели плечо в плечо, на берегу, среди кустов. – Простонародье думало, что Петр Третий хотел от помещиков землю отобрать и отдать крестьянам, а крестьян сделать вольными, да дворяне, мол, не дозволили, лишили его царства и посадили на престол Екатерину.
Пугачев слушал внимательно, слегка склонив голову и посматривая то на пичуг, прилетавших хлебнуть водички, то на красивое, с улыбчивыми ямками на щеках, лицо Горбатова.
– А на самом-то деле, – продолжал Горбатов, – Петр Третий Россию и все русское презирал, а боготворил Фридриха Второго и все немецкое. Он издевался над русскими обычаями, русских вельмож гнал со службы, а возвышал немцев. Это показалось вельможам оскорбительным, за живое задело их, и они, при помощи офицеров гвардии учинив против ничтожного царька заговор, сбросили его с престола. А затем – убили... С ведома Екатерины, разумеется. Екатерина в манифесте опубликовала, что, дескать, император умер волею Божией от геморроидальных колик. Однако народ этому веры не дал и в мечте своей решил, что Бог спас помазанника своего и он скрывается в народе... Да, впрочем, вы все это знаете...
– Ой, смело, ой, смело говоришь, Горбатов, – прервал его Пугачев и нахмурился.
– Всю правду говорю, ваше величество...
Пугачев резко повернулся в его сторону и в недоумении произнес:
– Дивлюсь на тебя, Горбатов. Ведь ты вчерась говорил мне, что я не царь, а сам величаешь меня государем да вашим величеством. Ась?
– И буду! – торопливо воскликнул офицер, и оба они уставились глаза в глаза. – По мне, вы превыше всякой земной власти, я считаю вас вождем народа, посему и называю высшим на свете титулом – вашим величеством.
– Добро, добро, – грустно проговорил Пугачев и, помолчав, спросил: – Так убили, говоришь, Петра Третьего?
– Убили, государь, – смутившись, ответил Горбатов.
– Смело, смело говоришь, – пробормотал Пугачев. – Все в аккурат у тебя, Горбатов... В одном концы с концами не свел ты. А пошто же все-таки народ-от десяток лет ждал его, как избавителя, раз он такой паршивец, по-твоему? Поди, не с бухти-барахти? Ась?
– А народ верил в него, как в чудотворную икону, как в свою мечту о воле, о земле... Народ ждал царя-избавителя еще вот по какому случаю, – делая ножом хлыстик из таловой ветки, ответил офицер. – Я полагаю, вы изволите знать, что Петр Федорыч жил не с Екатериной, а с придворной девицей Елизаветой Воронцовой...
– Эва!.. Уж мне ли этого не знать?! – впервые услыхав это, притворно обиженным тоном воскликнул Пугачев и бросил в пролетавшую ворону камнем.
– Так-с, – протянул Горбатов, и на его щеках обозначились улыбчивые ямочки. – Ну, так вот... Оба графа Воронцовы, отец Елизаветы и дядя ее, чаяли Екатерину арестовать, а Петра Федорыча поженить на Елизавете, чтоб царицею она была. Разумеется, и сам царь этого добивался. Вот тут-то и понадобилось братьям Воронцовым укрепить в народе добрую славу о царе. А поскольку царь государственными делами заниматься не любил, да и не умел, они сами сочинили и подсунули царьку к подписи два-три указа, к облегченью участи народа клонящихся.
– Какие же указы-то? – спросил Пугачев и начал переобуваться: в правом сапоге кололо ногу.
– О том, чтоб соль народу дешевле продавать, об отобрании у монастырей крестьян и переводе их в государственные, еще предоставлялось право раскольникам, за границей находящимся, возвращаться в Россию и свободно молиться, где и кто как пожелает. Вот крестьяне и подумали: царь-то батюшка заботится о них, цену на соль сбросил, а раз от монастырей отобрал мужиков, стало – отберет и от помещиков: воля, братцы, будет. А тут старообрядцы стали в Россию приезжать да нахваливать царька: покровитель наш... Так и укрепилась за никудышным царьком в народе слава.
Горбатов смолк. Пугачев встряхнул портянку – выпал острый камушек – и принялся снова обуваться.
– Значит, о всем об этом в Питенбурхе ведомо было?
– В придворных кругах полная известность была, ваше величество. А впоследствии даже все заурядное офицерство об этом знало.
– Стало, слава-то о Петре Федорыче ложная была?
– Правильно изволили молвить, ваше величество, ложная, – ответил Горбатов. И с жаром продолжал: – А самое-то главное вот в чем. Петр Третий не только высшее офицерство, но и солдатство рядовое возмутил против себя своим нежданным миром с Фридрихом Вторым... Помните прусскую-то Семилетнюю войну?
– Ой, большая заваруха тогда в Пруссии-то стряслась, – взволнованно молвил Пугачев. – Уж так-то ли мы Фридриху наклали, уж так-то распатронили, что... Все подпоры из-под ног у него вышибли и в самом Берлине были...
– Были, контрибуцию взяли, – горячо подхватил Горбатов, – а только все насмарку пошло, псу под хвост. Сколько крови пролили русские, сколько добра извели, а ему, голштинскому выродку, все нипочем, лишь бы дружка своего Фридриха выручить – и выручил!
– Вы-ручил, выручил, сукин сын! – совершенно неожиданно вскричал вдруг Пугачев и сплюнул. – Его не то что казнить, четвертовать надо было, в порошок стереть!
– Петра-то Федорыча? – едва не прыснув смехом, спросил Горбатов.
– Кого боле, – его, подлеца! – сурово сказал Пугачев и отвернулся. – Выходит, зря я его из мертвых поднял? Ась?
– Не только подняли, а и прославили, – подхватил Горбатов.
– Моя, моя, выходит, прошибка... Ой, моя вина!..
– Нету вашей вины в том, – возразил Горбатов. – Народ захотел того, народ признал вас Петром Третьим.
– Народ? – насторожился Пугачев. – А послухай-ка, что я тебе скажу. Вот вчерась насчет замыслов да намерений моих толковал ты, велики-де они. Велики-то, может, они и велики, да много ли толку-то от них, какая польза народу-то? Слышь, я тебе случай один поведаю. На Урале было дело, возле Белорецкого завода. Занятно, слышь. Сижу я один-одинешенек на высокой на скале, кругом непролазный лес, а подо мной речка взмыривает неширокая. И вижу я – поперек речки, от берега до берега, рыба густо идет, косяком, как говорится, видимо-невидимо. И вот, батюшка ты мой, медведь шасть с того берега в воду. Встал он посередке речки на задние лапы навстречь рыбе и ну пригоршнями рыбу хватать да на берег выбрасывать. Бросит да посмотрит, бросит да опять через плечо посмотрит, видит: на берегу рыбешка трепыхается. Вот он и принялся работать со всей проворностью – швырк да швырк, швырк да швырк. Уж он и не смотрит, куда рыба летит, а все через голову, все через голову, из воды да опять в воду – швырк да швырк... Уж он кидал, кидал, аж упыхался... Ну, думает, теперь хватит жратвы мне на всю осень, да и на зиму останется... А я гляжу на него со скалы, и таково ли мне смешно... Вот вижу, рыба вся прошла, медведь оглянулся на берег – много ли, мол, наловил. А на берегу нет ни хрена, окромя малой толики рыбешки, что попервоначалу выбросил. Так что б ты думал? Как увидал Мишка прошибку свою, схватился обеими лапами за башку, весь расшарашился и пошел, сердяга, на берег, а сам воет, ну таково ли жалобно воет, словно бы как навзрыд человек плачет...
– Занятно, весьма занятно, – откликнулся Горбатов, улыбаясь, и стал сшибать хлыстом листы на таловом кусте. Заложив руки за спину и все так же вышагивая взад-вперед, Пугачев остановился и сказал:
– Вот, ведаешь, как погляжу я на свои на дела на замыслы, и горько мне станет. А ведь, пожалуй, и я такой же медведь-дурак, ни на эстолько не задачливей его... Сам посуди, Горбатов: швырял я, швырял целый год народу рыбу, а оглянешься – нет у народа ни хрена! Я кричу: «Детушки! Земля ваша, реки, озера и вся рыба в них – ваши!» Ну точь-в-точь, как медведь-дурак в речке, а на проверку-то – на голом месте плешь... Где она, воля-то? Где земля-то? Я покричал да ходом дальше, а Катькины войска понабежали на то место да ну людей кнутьями пороть да вешать. Вот мужики-то и подумают... Ах, скажут, батюшка, батюшка... Много ты наобещал, а сполнить ничевошеньки не мог, ни синь-пороха! Обманщик ты, батюшка.
Пугачев замолк, лицо его стало еще мрачнее, в глазах вспыхивали дикие огоньки.
– Томленье во мне какое-то, – немного погодя сказал он глухим голосом и снова сел рядом с Горбатовым, плечо в плечо. – Чего-то, чуешь, делается со мной. Спокой потерял я.
В воде всплеснула рыбешка. За речкой два татарина ловили лошадей.
Емельян Иваныч взял Горбатова под руку, тихо, сокровенно заговорил:
– Одно скажу тебе, Горбатов: настоящий ты... Мол, человек ты настоящий, без фальши. Был у меня еще один такой, Чика-Зарубин, да загинул... У тебя прямо от сердца все, своих думок ты не хоронишь. – Пугачев посмотрел на него в упор, с горячностью сказал дрогнувшим голосом: – Так будь же ты, Горбатов, закадычным другом моим. А друг, я чаю, превыше всякого генеральского чина и званья, – и крепко обнял его.
У Горбатова запершило в горле, он не мог произнести ни слова, лишь заметил, как надсадно вздымается грудь Пугачева, и его темные, широко открытые глаза увлажнились.
– Ну, стало, будем с тобой во друзьях, – сказал Пугачев, – а для всех прочих до поры до времени я – царь, ты – генерал мой. Понял? На том и прикончим. – Он встал, встал и Горбатов. – Слушал я тебя, голубь, и думал: вот бы поболе мне таких! А то, ведаешь, вовсе я среди атаманов своих сиротою стал, ей-ей...
– Вам ли о сиротстве говорить, государь! – возразил Горбатов. – Весь замордованный народ с вами.
– Народ, друже мой, что зыбь морская, а ведь мы-то, чаю, сухопутные с тобой, по морю плывешь, а о землице думаешь: хоть бы островишко какой, где бы стать, голову преклонить, раны подлечить, душу отвести. Дошло до тебя это, нет?
– Дошло, ваше величество! – откликнулся Горбатов и опустил голову. – Рад служить вам...
– Устоишь?
– До последнего издыхания...
– Ой ли?
– Клянусь всем дорогим мне на свете! Хоть на плаху... с вами... за вас...
Пугачев горько улыбнулся, одернул поношенный чекмень.
– Плаха, брат, штука плевая. Жить-воевать пострашнее. Особливо нам с тобой. Ведь не за себя одних ответ держим. Нас-то на плаху, а с нашим... царством... как?
– Ваше величество! – вскричал, блестя мокрыми глазами, Горбатов. – Наше царство на правде стоит, а правда живет вовеки.
– Вот и я этак же помышляю: правда со дна моря вынесет. Завали правду золотом, затопчи ее в грязь – все наверх выйдет. И коль нам с тобой суждено животы за правду положить, другие ее, матушку, подхватят. Може, мы с тобой-то, знаешь, кто? Може, мы с тобой – воронята желторотые. А ворон-то вещун еще по поднебесью порхает. Ась?