Текст книги "ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО"
Автор книги: Вячеслав Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
68
Ольга Всеволодовна передала мне написанную под диктовку Бориса Леонидовича страничку, где перечислено то, что ему может понадобиться для задуманной им новой работы: материалы, по которым были написаны “Песни западных славян” – “народные свободные предания в их неукротимости” (Ольга Всеволодовна этот оборот Пастернака поставила в кавычки, сопроводив последнее слово восклицательным знаком – видимо, здесь не приходится сомневаться, что она передала его дословно).
Судя по этой записке, Пастернак хотел получить собрание поэзии славян в издании Гербеля1 и работу Спасовича (Ольга Всеволодовна не знала фамилии и путалась в этом месте) по истории эпоса2, а также Ягича.3
Стопку книг по истории славянского эпоса, которые смог достать, я принес Борису Леонидовичу на дачу. Он поблагодарил, сказав, что вернется к этому замыслу как только кончит самые срочные работы (переводы, должно быть). Книги он уложил в шкафчик, появившийся в кабинете у входа в него вместе с другой мебелью для хранения книг и писем, наводнивших дом после присуждения премии. Эти книги он мне не возвращал, и они пролежали в шкафчике до последних его дней; не думаю, что он забыл о них – скорее всего, еще рассчитывал вернуться к своим “песням славян”.
Зимой, месяца через два после конца преследований, Пастернак заговорил о своем взгляде на происшедшее.
“А ведь главное – Россия и социализм”. Два эти понятия в очень отвлеченном их понимании для Пастернака всегда были значимы.
Но продолжение было совсем не отвлеченным. Он как бы начал играть образами и увлекся этим: “Береза у меня – подушка”. Что-то сказал о “наших леших”. Почти банальные темы здешней природы пошли преображаться в его духе. Он улыбался сам своим сравнениям, из него сыпавшимся.
Это был разговор наедине, игра не относилась к аудитории. Но самому себе – и мне как присутствующему при разговоре – он пояснял, что для него значило остаться здесь, в этом лесу, возле которого все это говорилось. Дальше он заговорил о плохом, что делают “наши”, – демонстрации “здесь” (тогда у посольств). “Но и там…” – суждения о всемирном равновесии плохого остались в том разговоре без продолжения.
В двадцатых числах февраля 1959 года мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она сказала, что Пастернаку “посоветовали” уехать из Москвы в Грузию на то время, что в ней будет английский премьер-министр, по-видимому, заранее высказавший пожелание увидеться с Борисом Леонидовичем. На это же время Ольга Всеволодовна собралась тоже уехать из Москвы к близким ей людям. Она просила меня проведывать Иру (что я сделал, зайдя к ней раза два – мне она рассказывала о письмах Пастернака Ивинской, где он говорит о своем движении по роману Пруста к концу, его поразившему). Зайдя к Ире прямо после возвращения ее матери, я увидел Ольгу Всеволодовну, очень веселую, жизнерадостно рассказывавшую свои впечатления о Ленинграде, где она гостила. Мне эта оживленность показалась чрезмерной (может быть, я был неправ, и это веселье не было наигранным-невсамделишним?).
Когда Пастернак приехал из Грузии, он делился замыслами исторического романа. В нем должны были наложиться друг на друга разные эпохи. Героями романа должны были стать археологи.
О поездке я услышал позже с восторгом от художника Ладо Гудиашвили и его жены; их дочь Чукуртма (лет 17 от роду) была особенно восхищена Пастернаком (кажется, приязнь была взаимной). Дочка расстрелянного друга Бориса Леонидовича Тициана Табидзе и его жены Нины, оставшейся ближайшим человеком к Пастернакам и ставшей как бы членом их семьи, сопровождала Пастернака в его долгих прогулках по городу. Она полагала, что ему лучше не быть слишком на виду и старалась увести его с главной улицы на боковые. Быть может, этим более или менее случайным обстоятельством объясняется то, что в этот приезд, в отличие от нескольких предыдущих, Пастернак увидел и такие укромные уголки города, которые раньше от него скрывались.
В середине марта 1959 года, придя, как обычно, на дачу Пастернака, я увидел нечто новое – у входа (черного, через кухню, которым все приезжие обычно пользовались; парадный, тот, что вел прямо к лестнице наверх, был для близких) висело два объявления, написанные рукой Бориса Леонидовича. Одно было по-русски, другое – по-английски. В них Пастернак объяснял самым решительным образом, что никого не принимает.
Вскоре я узнал (не от самого Бориса Леонидовича, с ним на эту тему я не говорил), что 14 марта его вызывал Генеральный прокурор Руденко и пригрозил судебным преследованием за государственную измену в случае, если его общение с иностранцами продолжится в прежнем духе (гнев властей был вызван в особенности публикацией стихотворения “Нобелевская премия” – того самого, которое счел возможным пародировать Набоков, одержимый завистью к Нобелевской премии Пастернака).
Запрет часто нарушали. Вскоре после того как я эти объявления увидел, ко мне на дачу пришел молодой (тогда шведский – до переезда в Америку) профессор Хенрик Бирнбаум, с которым я подружился во время поездки в Осло на конгресс лингвистов за два года до того. Перед тем как прийти ко мне, Бирнбаум зашел к Пастернаку. Они довольно долго разговаривали (Бирнбаум потом напечатал свои воспоминания об этой беседе). Когда в конце разговора Хенрик упомянул, что идет ко мне, Пастернак рассказал ему о наших дружеских отношениях.
Хотя внешне жизнь Пастернака не изменилась, особенно после его вызова к Руденко, все же какую-то перемену в настроении можно было почувствовать. Пастернак никогда не приуменьшал (тогда казалось, что и преувеличивал) степень реальной опасности, нависшей над ним и Ивинской (после его смерти мы убедились, насколько реальной была угроза).
69
Когда в России в газетах шла травля Пастернака, поклонник его творчества и наш друг И. Д. Рожанский, по характеру административной должности в Президиуме Академии наук имевший доступ к иностранной прессе, приготовил для Бориса Леонидовича огромный коллаж всевозможных откликов на разных языках на события вокруг “Доктора Живаго”. Я ему передал этот своеобразный архивный подарок. Пастернак реагировал главным образом на масштабы проделанной Иваном Дмитриевичем работы.
Не думаю, что он подробно читал газетные статьи. Но когда Назым Хикмет, почти тайно (как иностранный коммунист в изгнании) в Переделкине (где его поселили на одной из дач) навестив Пастернака, принес ему греческие газеты или журналы, он их хотя бы просмотрел. Меня он по этому поводу спрашивал, как передается “в” в новогреческой орфографии – значит, его заинтересовала транскрипция имени героя романа. Он сказал мне, что его знание новогреческого получено из вывесок на этом языке, которые ему попадались в Крыму.
Постепенно стали приходить отклики на “Доктора Живаго”. Некоторые из доходивших до Пастернака разборов романа забавляли его полным несоответствием его замыслу. Особенно не имеющими никакого отношения к делу он считал многочисленные попытки символического толкования многих подробностей, в частности имен, упоминаемых в “Докторе Живаго”.
Давясь от смеха, он во время прогулки по переделкинской дорожке возле своей дачи пересказывал статьи, где обсуждалось противопоставление жизни и смерти в “Докторе Живаго”. Смерть проницательный критик усмотрел в фамилии Моро в упомянутом в романе названии фирмы “Моро и Ветчинкин”. Вторая из этих фамилий, как и фамилия самого доктора – главного героя романа, оказывались воплощениями жизни. Евгения Владимировна мне говорила, что нашла фамилию Живаго в старой записной книжке с адресами и телефонами – так звали одного из старых их знакомых.
Бессмысленные интерпретации Пастернак видел и во многих других работах о романе. Исключение он делал для статьи Франка, сопоставлявшей пастернаковское видение мира с философией современной физики. Эту тему Пастернак несколько раз развивал позднее в разговорах со мной.
Летом 1959 года (вероятно, ближе к концу августа) я застал его днем (кажется, улыбающегося) возле кустарников, росших у дачи, разговаривающим с сыном Женей, который в то лето с семьей жил в Переделкине. Пастернак заговорил о том, чем сделанное им в искусстве отличается от классики и чем в то же время, по его мнению, напоминает направление науки XX века (здесь он упомянул и статью Франка).
Он говорил о том, что манера письма, которой он вместе с другими писателями, художниками и учеными своего времени следовал, не нацелена на передачу мира или его частей. Они как бы скрыты занавесом. И мы пытаемся передать не предметы как таковые, от нас скрытые, а колыхание этого занавеса. Занавес шевелится, и по его движению мы угадываем, что вызывает это движение. Это и есть особенность науки и искусства (в том числе и литературы) нашего века по сравнению с предшествующими. Вспоминая потом этот разговор с Пастернаком, я думал о том, что этот его образ отчасти напоминает уподобление пещере у Платона: сидящие в пещере видят только тени, отбрасывемые теми предметами, которые движутся за ее пределами.
К подобной характеристике своего искусства в разговорах последнего года жизни Пастернак обращался не раз. Продолжая образы, возникшие или переданные им во время разговора на моем дне рождения 21 августа 1959 года, Пастернак пишет в письме Стивену Спендеру на следующий день: “Я бы представил себе „метафорически“, что видел природу и вселенную не как картину, неподвижно висящую на стене, но как расписанный холщевый тент или занавес в воздухе, непрерывно колышащийся и раздуваемый каким-то невещественным, неведомым и непознаваемым ветром”.1
На иждевении у Бориса Леонидовича всегда было несколько человек, и многим еще он хотел помочь деньгами. Переводы были нужны для жизни и для этой постоянной обязанности, взятой им на себя. После Нобелевской премии возможности получения переводческой работы и заработка стали иссякать. Одно время он собирался переводить ибсеновского “Пер Гюнта”. Он как бы советовался со мной об этом проекте. Я загорелся, мне казалось, что просторечность языка и музыка пьесы Ибсена (которую мне за год до того довелось слушать в Народном театре в летнем парке в Осло) Пастернаку должны удаться. У него не было хорошего норвежского словаря, я пытался достать. Но тут оказалось, что перевод ему не будет заказан.
Осенью 1958 года мы познакомились и вскоре подружились с Николаем Михайловичем Любимовым. Он вызвался договориться о том, чтобы Пастернак получил заказ на перевод одной из пьес Кальдерона для однотомника, который он тогда составлял. Условившись предварительно с Борисом Леонидовичем, я привел Любимова, приехавшего как-то в воскресенье к нам в гости, на дачу к Пастернаку. Тот сидел с сильно выпившим Ливановым на террасе, разговаривали после обеда. О переводе Кальдерона договорились сразу же. Через некоторое время Борис Леонидович говорил мне с удивлением: “Говорят, что Любимов остался недоволен, сказал, будто у меня неделовая обстановка (мне кажется, что это опять было со слов Ольги Всеволодовны или в ее передаче. – В. И.). А какая может быть обстановка на даче в воскресенье, в обед?” Не знаю, в самом ли деле Николай Михайлович так отозвался о той встрече, но так или иначе Пастернак принялся за перевод “Стойкого принца” и вскоре его кончил. Мне показалось, что больше Кальдерона его заинтересовал испанский язык. Очевидно, он читал испанский подлинник. Его поразили законы звуковых соответствий между латынью и испанским. Во время какого-то из следующих “неделовых” обедов на даче Борис Леонидович заговорил о них, приводя испанское соответствие латинскому “о” в “fossa” (“яма”). О Кальдероне он говорил, что по сравнению с Шекспиром это более узкий мир и в то же время более совершенный.
Вскоре Пастернак начал рассказывать о будущей пьесе “Слепая красавица”. Его занимал характер крестьян, их глубинный анархизм – “в них нет никакого холопства!” (он повторял, слегка изменив ее, формулировку из своих старых стихов – “В них не было следов холопства”), их неугнетенность, сказывающаяся в поговорках.
Пастернак не раз говорил, что “не разделяет нелюбви к театру”, тогда распространявшейся. Напротив, в театре он видел образец искусства, его прообраз.
Зашла речь о Тагоре – Пастернак начал его перечитывать по-английски (вскоре ожидалось празднование его 100-летия, но речь шла и о возможности перевода Тагора).
Борис Леонидович заметил, что религия у Тагора его не устраивает. Сразу наступает слияние с Богом. А Пастернаку хотелось бы “оперативного искусства, которое бы не чуждалось того, что происходит на улице”.
Среди присланных Пастернаку книг были издания Ницше, в том числе и то, что было подготовлено к изданию его сестрой. У Ницше он отделял близкое себе от многого другого, ему чужого (о Христе, например). “Когда Ницше читает Гете, вот твердое, прочное – в отличие от остального у него”.
Постоянное выяснение отношений с Ницше я отношу к пастернаковскому тайному (быть может, бессознательному) противоборству со Скрябиным. Пастернаку надо было найти себя в соотнесении с идеей сверхчеловеческого – скрябинского, ницшеанского.
Пастернак читал Бунина (его мемуарные записи) и находил, что “стихия язвительности”, проявившаяся в нем, как у Герцена, для России нужна. Но проза Герцена, “Сорока-воровка”, которую он прочитал во время работы над своей пьесой, ему решительно не нравилась. По поводу неприемлемой прозы у него было в это время одно определение – “как Эренбург”.
В это время Борис Леонидович говорил о чтении им Томаса Манна и Ромена Роллана. Его заинтересовало то, что они писали о мире (видимо, статьи и эссе общего характера; думаю, потому, что сам хотел что-то написать в этом жанре). По его словам, он заранее был настроен против этих сочинений, не знал, зачем их надо было писать. У Томаса Манна его раздражало повторение пар здоровье – болезнь и т. п. “Противоположности до абсурда, как у Мережковского”.
70
Когда у Ахматовой вышла новая книга (тонкая в красном переплете)1, она подарила ее Пастернаку через меня. Нужно было условиться об их встрече. Пастернак собирался прийти на мой день рождения. Там должна была быть и Ахматова. Казалось удобным, чтобы перед тем они встретились в тот же день на даче Бориса Леонидовича.
Вышло все нескладно.
Борис Леонидович позвонил Анне Андреевне поблагодарить за книгу. Она потом мне говорила с раздражением, маскирующимся усмешкой: “Это же написано сорок лет назад! Он меня никогда не читал”.
По этому последнему поводу мне случалось не раз спорить с Анной Андреевной. Она, конечно, слышала (и не от меня только), что Пастернак знал (даже и многое наизусть) ее ранние книги. Ее, я предполагаю, волновало больше всего, читает ли он последующие сборники и как оценивает ее попытки “перепастерначить” его.
А встреча их у меня 21 августа 1959 года оказалась “невстречей” из-за нескольких полуслучайностей.
За Анной Андреевной должен был в Москве заехать шофер моих родителей и завезти ее сначала на дачу к Пастернакам, а потом уже на нашу (соседнюю). Видимо, он не понял или спутал, машина приехала к нам, и Анна Андреевна, тяжело ступая, взошла на крыльцо. Переезды ей уже нелегко давались. Решили, что я схожу и предупрежу Пастернака, что Ахматова уже у нас. Очевидно, Бориса Леонидовича задела эта перемена планов. Они пришли с Зинаидой Николаевной вместе довольно поздно, когда уже садились за стол. Пастернака начали усаживать рядом с Анной Андреевной, но он очень решительно отказался и просил, чтобы его посадили рядом с Зинаидой Николаевной. Ахматова была удивлена и раздосадована этим недоразумением. Они оказались за столом друг против друга. Анну Андреевну попросили читать стихи. Она прочла “Подумаешь, тоже работа…” и “Не должен быть очень несчастным…”. Первое из них Пастернаку очень понравилось, он повторял (и запомнил наизусть – вспоминал на следующий день) строки:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за свое.
Потом Ахматова рассказала, что у нее попросили стихи для “Правды”. Она послала “Летний сад”, но оказалось, что для газеты это не подошло.
Она прочитала “Я к розам хочу, в тот единственный сад…”. Пастернак в ответ прогудел: “Ну, вы бы еще захотели, чтобы „Правда“ вышла с оборочками”.
Он стал читать свои стихи. Это описывает Миша Поливанов, вспоминая о том дне рождения.
Пастернак говорил о своем цикле “Когда разгуляется”. Он находил его одним из самых удачных. “В нем нет тяжеловесности стихов из „Доктора Живаго“”.
Пастернаки ушли довольно рано. Разговор между ним и Ахматовой так и не состоялся. Больше они не виделись.
Перед самым наступающим 1960-м Новым годом у меня по поводу его встречи состоялся разговор с Зинаидой Николаевной. Ей было трудно, она плакала. Она заговорила со мной о том, что Пастернак не Дон Жуан, но ведет себя как ребенок, – с прямотой и откровенностью.
В беседах тех месяцев всплывали англоязычные поэты, о которых он узнавал благодаря их письмам, – Т. С. Элиот (до того ему остававшийся чуждым), Оден.
Пастернак вспоминал о времени, когда он писал первую книгу стихов. Он читал тогда Тютчева – для него его стихи были как образец, по которому учатся. Он говорил, что по сравнению с Тютчевым у Пушкина другое отношение к поэзии. А воспоминание о стихах Анненского приводило на ум ему Некрасова, о котором тогда он часто думал.
По поводу исполнения Г. Г. Нейгауза зашел разговор о современной музыке. Упомянули Прокофьева. Пастернак назвал его музыку “пустоватой”.
Мои родители собрались в заграничную поездку (такие поездки всегда интересовали Пастернака – я это понял после своего конгресса в Осло). Но в этот раз у него появился и особый неожиданный интерес – денежный: нельзя ли получить через них часть гонорара за иностранные издания романа (об этом он думал и по поводу поездки на лечение художника Д. А. Дубинского – мужа моей сестры).
Во время большого приема на даче у моих родителей (должно быть, это было празднование в феврале 1960 года двойного их юбилея – дни рождения у них приходились на близкие дни, и маме пришло в голову сложить цифры и получить общее 125) среди гостей был и Давид Самойлов – как обычно, выпивший без меры. В какой-то поздний час мы трое – он, Пастернак и я – оказались одни в проходной комнате, куда каждый из нас перед тем вышел из веранды, ставшей столовой, где шло празднование. Я давно хотел познакомить Давида, чьи стихи того времени мне нравились, с Борисом Леонидовичем. Он был настроен к серьезному разговору. Но вдруг Давид, явно собой не владевший, свернул к плохим стихам, которые когда-то он (задолго до знакомства со мной) написал о Пастернаке. В то время группа молодых, в которую он входил вместе со Слуцким – их главным идеологом, обвиняла Пастернака в недостаточной четкости его гражданской позиции в противостоянии “красных” и “белых”. Что-то в этом роде было и в этих стихах, которые бессмысленно декламировал пьяный Самойлов. Пастернак слушал вежливо, но разговор не клеился. Очередная моя попытка сблизить Пастернака с более молодой поэзией не удалась. Потом Давид в моем присутствии на одном из вечеров нового времени вспоминал, что с Пастернаком встречался у меня в гостях. Помнил ли он свою неуместную пьяную глупость, не знаю.
Особенностью тех последних месяцев перед смертельной болезнью и было возраставшее одиночество Бориса Леонидовича. Он реже виделся или даже ссорился с близкими друзьями. Тех из них, кто с самого начала был их общим достоянием с Зинаидой Николаевной – Асмусов и Г. Г. Нейгауза, недолюбливала и хотела от него отвадить Ольга Всеволодовна. Почему ей это в какой-то мере удалось именно в то время, не знаю. Но я слышал как-то ее достаточно злой пересказ Пастернаку неодобрительных суждений, как будто бы высказанных Ахматовой и Юдиной о романе – подозреваю, что такими же способами (злоречия, временами терявшего какие бы то ни было жизненные основания и приближавшегося к клевете) она хотела бы очернить и других друзей в странной и обманчивой надежде, что, оставшись почти что наедине с ней, Пастернак к ней приблизится. Происходило обратное.
Не могу, однако, к ее козням отнести ссору с Ливановым. У этого были другие причины. Пастернак говорил о Ливанове раздраженно. Их прежние отношения он язвительно определял как “возведение в гении (друг друга) на коньячной основе”.
В феврале на дне рождения – юбилейном, семидесятилетнем – было очень мало гостей, разительная перемена по сравнению с предыдущими приемами, на которых я не раз присутствовал и где число приглашенных было куда большее.
Я незадолго до того прочитал “La chute” (“Падение”) Камю и заговорил о его явной связи с Достоевским. Борис Леонидович откликнулся на это сочувственно. Но мне показалось, что по сравнению с тем временем, когда он впервые пересказывал нам “L’ Jtranger” (“Постороннего”), сравнивая “сухую” манеру изложения с прозой Сологуба, его интерес к Камю поубавился.
Леня, увлекшийся музыкой, как бы повторял путь отца, который стал подумывать о возвращении к музыке уже после окончания университетского курса философии. Лёне нравился ранний Скрябин, и во время одной из встреч в Лаврушинском он принес нам запись (на какой-то для того времени продвинутой акустической машине), чтобы мы послушали. Борис Леонидович вежливо послушал немного и сказал мне, что сейчас эта музыка на него гораздо меньше действует. Понизив голос, он как бы по секрету стал рассказывать о времени юности Скрябина, когда эти первые вещи рождались в годы молодых увлечений композитора – “кажется, были и падшие женщины”. Та атмосфера напряженного творчества вперемешку с высокими мыслями и развратом, которая передана в “Повести” Пастернака, вероятно, им бессознательно (или в какой-то мере осознанно) связывалась с этим началом скрябинских достижений, которым он, как я думаю, был многим обязан. Не восходит ли вся его подлинная, а временами и деланная тяга к сверхчеловечности к тем урокам постницшеанской морали, которые от молодого еще Скрябина Пастернак получил в отрочестве, прислушиваясь на прогулках к его спорам с отцом – Леонидом Осиповичем? По мере того как Пастернак все больше отодвигался от своей юности, для него все меньше значил Скрябин (особенно ранний) и увлечение им (не началось ли это отторжение совсем рано – молодого Пастернака нет среди присутствовавших на похоронах композитора, и в письмах с Урала он вдруг задает вопрос о похоронах Скрябина, как если бы он о них ничего не знал).
В начале весны 1960 года Пастернак казался оживленным, расточал дамам комплименты, все говорил, что “работа закипит”. Мой отец работал над новой книгой, Борис Леонидович обещал устроить “чтение наперегонки” с ним.
Он надеялся, что освободится к апрелю от срочных дел (ему хотелось дописать пьесу). И. Д. Рожанский просил разрешения приехать записать чтение стихов Пастернаком на свой отличный (по тем временам) магнитофон. Пастернак, помнивший о его подарке (коллаж из иностранных оттисков времени Нобелевской премии), охотно согласился, однако просил повременить. Но Рожанскому так и не довелось записать его чтение.
Телефоном Пастернак не обзавелся. Иногда он, если я был срочно нужен, посылал мне записку (чаще всего с Леней).
24 апреля 1960 года (немногим больше месяца оставалось до его смерти, о которой в то утро никто из нас – кроме него самого – не подозревал) я получил от него записку, написанную карандашом. Привожу ее полностью: “24. IV. 60. Дорогой Кома, если Вы не заняты и это возможно, зайдите ко мне, пожалуйста, сейчас утром. Я Вас не задержу больше 15 минут. Ваш Б. П.” Время было необычное. По утрам он всегда работал, и помешать этому заведенному порядку могли только чрезвычайные обстоятельства.
Я тут же к нему пошел. Когда я поднялся в его рабочую комнату на втором этаже, я увидел, что он лежит одетый на постели (кровать или диван появились вместе с другими предметами мебели незадолго до того в этом кабинете, прежде бывшем полупустым). Он сказал мне, что тяжело болен, что стал чувствовать сильные боли давно, но никому в этом не сознавался. Он боялся, что тогда позовут врачей и уложат его и не дадут дописать пьесу “Слепая красавица”. Он не успел написать ее всю. Но кончил первое действие и теперь не уверен, что сможет продолжить. Он отдал мне беловую рукопись этой части пьесы, просил меня прочесть ее, сказать ему, что я о ней думаю, и отдать ее Ольге Всеволодовне для перепечатки (я передал ей пьесу, встретившись для этого с ней вечером того же дня в Переделкине).
Дальше он продолжал, что из-за спешки с пьесой откладывал давно задуманный разговор со мной. Но теперь уже дальше откладывать некуда. Он хорошо сознавал, что умирает, и отмахнулся от моих утешительных сомнений.
В тот день уже не прежним зычным, а слабеющим и прерывающимся голосом он торопился сбивчиво пересказать мне давно им обдуманное содержание этого не состоявшегося вовремя (до его болезни, теперь ему мешавшей) разговора. Он говорил о том, что ему только недавно стало ясно, насколько то, как он занимается искусством, связано с наукой нашего века. Из предыдущих коротких бесед с ним на эту тему я знаю, что в этой мысли его укрепила понравившаяся ему (в отличие от многих других отзывов о “Докторе Живаго”, к которым он относился насмешливо) статья Франка о реализме четырех измерений, где писательская манера Пастернака характеризовалась сопоставлением с идеями новейшей физики. На языке нынешнего знания это можно назвать вероятностной картиной мира, о ней думал Бор, вводя свой принцип дополнительности, или неопределенности.
В том последнем большом разговоре он как бы излагал мне свое философское завещание, возвращался к своему давнему интересу к истории науки (поры его студенческих занятий в Марбурге). С присущей ему интуицией он говорил о своих прежних занятиях Лейбницем, в котором теперь многие видят предтечу современной науки. Он говорил о бесконечно малых величинах и пределах, об аналогиях знанию нашего времени, которые ему открылись в искусстве. Он сказал: “Я только теперь понял, что я здесь как дома, как в лесу – в науке своего времени”. То, в какой степени сходные мысли у него продолжались вплоть до последних месцев жизни, можно видеть из письма к Пруайяр1, где, как и в передаваемом мной последнем теоретическом разговоре со мной, он говорил о сходстве своего подхода в искусстве с тем, что им угадывается в современных точных науках. Пытаясь позже проявить для себя смысл этого разговора, я перечитывал то, как в “Людях и положениях” Пастернак перелагает оставшееся для него неизменным понимание искусства как “безумия без безумного”, о чем он говорил еще в своем юношеском докладе “Символизм и бессмертие”.
Отвлекаясь от себя как личности, писатель с предельной точностью передает свои субъективные состояния, свою степень смещения восприятия, становящуюся частью субъективности общеродовой – человеческой. Суть нового антропного принципа в физике состоит в том, что Вселенная неотделима от наблюдателя с самого своего начала – еще до того времени, когда в ней (по словам Священного Писания и современных астрофизиков) после ее возникновения зажегся свет. Этот наблюдатель еще не возник, но Вселенная была устроена так, чтобы сделать возможным его появление. Взаимодействие прибора и предмета, им исследуемого, наблюдателя и наблюдаемого было предметом постоянных раздумий Пастернака. К своей любимой мысли о временности и смертности знака и бессмертии значения он вернулся перед самой свой смертью.
В этом последнем долгом разговоре Пастернак сказал, что дальше он будет лежать и связь с Ольгой Всеволодовной хотел бы поддерживать записками. Он просил меня передавать их. Первый раз я, чтобы отдать на перепечатку рукопись пьесы, встретился с Ольгой Всеволодовной где-то на переделкинской дорожке.
Несколько раз я носил Пастернаку ее записки и приносил обратно его письма. Пастернак лежал внизу в комнате у крыльца. Ему становилось все хуже. Тем не менее он подробно расспрашивал меня о домашних делах (в это время умирал муж моей сестры художник Давид Дубинский, к которому – как, впрочем, к большинству членов нашего большого семейства – Пастернак благоволил). Он подробно пересказывал мне предполагаемый сюжет пьесы. Должен покаяться – бледность его лица, трудность, с котоой он произносил по-прежнему длинные предложения, – все настолько меня подавляло, что у меня не получалось запомнить подробности хода действия пьесы.
Пастернак решительно мне сказал, что не хочет видеть Ольгу Всеволодовну и будет передавать ей записки через меня и Костю Богатырева. При этом он добавил, что хотел бы, чтобы все его гонорары за публикации “Доктора Живаго” принадлежали Ольге Всеволодовне. Эту свою волю позднее он сообщил и сыновьям, как мне рассказали члены его семьи и Нина Александровна Табидзе.
По заранее достигнутой договоренности, которую я не мог отменить, в мае я должен был уехать из Москвы. Я вернулся на похороны Пастернака. Нина Александровна Табидзе сказала мне, что Борис Леонидович хотел мне поручить уничтожить рукописи его ранних произведений. Мое отсутствие помешало этому плану. Наверное, он втайне не очень хотел в самом деле их уничтожить.
На следующий день после похорон я был у Ахматовой. Она мне сказала, что воспринимает смерть Пастернака как большой религиозный праздник.
Про праздник не знаю, хотя записки, извещавшие о времени похорон, толпа собравшихся, наконец, наше шествие с гробом по переделкинскому полю, за которым Пастернаку виделся
Поры моей последней
Отстроенный приход,
в самом деле содержали в себе что-то небывалое. Небу, которое в его стихах опускалось вниз, стало тесно в “земном просторе”, и оно возвращалось к себе.
Как в его переводе “Синего цвета” Бараташвили:
Это – легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих. <…>
Это синий негустой
Иней над моей плитой,
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим…
1963-2009