Текст книги "ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО"
Автор книги: Вячеслав Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Вячеслав Вс. Иванов
ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО
Записки о Пастернаке (окончание)
61
Во время съезда славистов в Москве в сентябре 1958 года Пастернак хотел встретиться с Р. Якобсоном и просил меня приехать вместе с ним к нему в Переделкино на дачу. Был также приглашен и Мишель Окутюрье, специалист по исследованию поэзии Пастернака и переводчик его стихов из романа. Мы были приглашены на обед, но до обеда Борис Леонидович позвал нас к себе в кабинет и сказал, что хочет поведать, как обстояло дело со звонком Сталина к нему. Напомню, что именно в том году появилась статья Э. Триоле в “Lettres franHaises”, где она плохо писала о Пастернаке и упоминала разговор его со Сталиным среди фактов, его порочащих. Поэтому Пастернак хотел, чтобы мы услышали об этом от него самого (имени Эльзы он не называл).
Он начал с того, что недооценивал стихи Мандельштама. По его словам, в то время, в его молодые годы ему нравились либо стихи классиков, либо если стихи далеко вырывались за пределы того, как писали прежде. А умение Мандельштама писать ясно и сдержанно тогда он оценить еще не мог.
Но Мандельштам к нему очень хорошо относился, и они встречались. Однажды они пошли вместе гулять и зашли очень далеко на окраину Москвы. Пастернак вспоминал, что мимо громко ехали подводы (машин ведь еще было мало). Под шум этих подвод Мандельштам вполголоса прочитал ему стихи о Сталине. Пастернак сказал, что не понимает строки о грузине (я пересказываю Пастернака – он запомнил так; у Мандельштама же имеется в виду бывшая популярной именно в Грузии версия, согласно которой Сталин – незаконорожденный сын осетина, а не грузин). Пастернак сказал, что он не любит этих противопоставлений: грузин – не грузин, русский – не русский. Но главное – Пастернак предупредил Мандельштама о страшной опасности чтения этих стихов. Он осведомился, скольким людям тот уже их читал. Мандельштам ответил, что нескольким десяткам, двадцати – сорока. Пастернак не скрывал от него своего испуга, просил не читать больше.
После ареста Мандельштама Ахматова приехала в Москву и просила Бориса Леонидовича заступиться за него. Пастернак решил обратиться за помощью к Бухарину. Он должен был быть в театре, расположенном блико к зданию редакции “Известий”, на шекспировском спектакле – и в антракте зашел к Бухарину. Того не оказалось в редакции, но Пастернак оставил ему записку, где просил Бухарина похлопотать за Мандельштама и сослаться при этом на его просьбу. Через несколько дней Пастернака позвали к телефону. Он жил в коммунальной квартире. Пастернак еле расслышал, что с ним будет говорить Сталин. Сталин сказал, что звонит ему по поводу Мандельштама. Спросил, представляет ли Пастернак, по какой причине Мандельштам мог быть арестован. Пастернак сразу догадался, что стоит за этим вопросом. Ведь он знал, что Мандельштам читал стихи многим. Борис Леонидович понял, что Сталин хочет узнать, читал ли он их Пастернаку, а может быть, и другим людям их круга, поэтому он постарался ответить уклончиво. Сталин спросил, большой ли поэт Мандельштам. Здесь Борис Леонидович, рассказывая нам, неожиданно дал оценку своего ответа: “И вот вспомнил, могу сказать, что ответил удачно”. Он имел в виду подлинность ответа – он ведь сам невысоко ценил Мандельштама. И он сказал Сталину: “Мы, поэты, ревнуем друг друга, как женщины” (признание, для Пастернака очень откровенное, но удивительно, что это личное самораскрытие он адресовал Сталину). “Но если вас интересует мнение о нем как о поэте людей, знающих толк в поэзии, – очень высокое”. Иначе говоря, Пастернак вместо ответа о своем мнении, которое и не было высоким, сослался на общее суждение. Сталин ответил несколько раздраженно: “Почему же вы не предпринимаете ничего, чтобы облегчить его судьбу?” Пастернак возразил встречным вопросом: “Вы же мне звоните, уже зная, что я что-то предпринимал?” – он имел в виду свое обращение к Бухарину. Разговор на этом оборвался. Пастернак был недоволен тем, что он прервался, и тем, что шум в коридоре, среди которого был разговор при соседях, помешал ему сказать то, что он хотел. Он пытался снова соединиться со Сталиным, но его не соединили. А он хотел позвонить именно сразу же, чтобы ответить на вопрос, который был ему задан по поводу того, что он предполагает по поводу причин ареста. Он же знал, что это касается всего их круга и Ахматовой, которой Мандельштам мог читать стихотворение, это было опасно. И поэтому он хотел продолжить разговор, но не смог.
В этом рассказе было много из того, что я раньше слышал в разных пересказах этого разговора. Но ведь сейчас это было воспоминание спустя 24 года – и уже человека преклонного возраста, который мог что-то не удержать в памяти или сместить. Не было фразы о том, что Пастернак хотел бы говорить со Сталиным о жизни и смерти. Его теперешний пересказ был скорее сосредоточен на их несогласии из-за взаимонепонимания. Таким тогда Пастернаку хотелось вспоминать этот разговор.
Я должен добавить к этому, что как-то раз Пастернак вернулся к своим отношениям с Мандельштамом много позднее, уже после всего с ним самим случившегося после присуждения нобелевской премии. Как-то Борис Леонидович, как обычно, заглянул к нам по окончании своей работы в середине дня, что часто совпадало с нашим обедом.
В этом разговоре Пастернак рассказал, что после воронежской ссылки Мандельштам приезжал к нему в Переделкино. Он старался уверить Пастернака, что тот недооценивает Сталина. На Пастернака он произвел впечатление сумасшедшего.
Но вернусь к тому дню, когда я с Якобсоном приезжал в Переделкино к Пастернаку. Когда мы подходили к его даче, Якобсон сказал, что был только что у Эренбурга. Тот сообщил ему, что присуждение Пастернаку Нобелевской премии – дело, в Стокгольме уже решенное. Но у Пастернака об этом Якобсон не стал говорить.
Спустившись вниз из кабинета, где мы слушали рассказ о разговоре со Сталиным, сели за стол. Предались воспоминаниям. Пастернак продолжил ту начальную часть своего рассказа, только что нами слышанного, где речь шла о том, какие стихи ему нравились в молодости. По его словам, у Петровского – поэта, долго жившего на Дальнем Востоке, – ему казалась удачной строка: “И пел, как пуговица, соловей”.
Он думал, это неожиданное сравнение. А оно на самом деле было обычным: слово “пуговица” было употреблено в диалектном значении: пуговица, пуголка – колокольчик, пришиваемый к одежде (чтобы пугать).
Ничего особенного в этом сравнении не было. Стихи понравились Пастернаку именно потому, что он неправильно их понял. Пастернак посмеивался над ошибкой своей молодости. По поводу своего неприятия многих поэтов он говорил о Ходасевиче и своих несогласиях с ним.
Якобсон рассказывал о том, как он во время Первой мировой войны участвовал в описании обычаев и фольклора Верейского уезда. Он передавал речь полюбившегося ему сказочника. Борис Леонидович слушал как зачарованный. Он вполголоса поделился своим восторгом с Зинаидой Николаевной: “Интересный человек” (я, честно говоря, впервые от него такое слышал – восторгаться чужими речами ему было несвойственно).
Понравившийся Пастернаку рассказ о сказочнике заставил его спросить Якобсона: “А вам никогда не хотелось писать?” После отрицательного ответа они обменялись замечаниями о необходимости самоограничения – в этом они совпадали.
Борис Леонидович посетовал на то, что не смог разыскать оттиски, посланные ему Якобсоном за то время, что они не виделись. Он жаловался на то, что после болезни у него провалы в памяти – не помнит, куда это засунул. Но он сказал, что по получении статьи от Якобсона “просмаковал” примеры, относившиеся к глаголу (думаю, что речь шла о статье Якобсона о шифтерах, которую Якобсон всем нам послал годом раньше). Также ему запомнилась работа о славянском поэтическом тексте в сравнении с родственными традициями.
Якобсон обменялся несколькими фразами с Пастернаком по поводу того, что они думали обо мне. Мне показалось, что в этой части беседы сказалось сходство их характеров или взглядов в том, что от меня (во всяком случае в то время) было достаточно далеко: их обоих занимало признание по отношению и к себе, и к тем, кому они сочувствовали. Кстати сказать, именно вовлеченность Пастернака в мирскую суету делала особенно значимыми жертвы, на которые он готов был пойти.
То ли в тот раз, то ли в другой на дачу буквально вломился Боков. Он был знаком с Пастернаком еще с довоенных лет, до фронта, ареста и последующей жизни под запретом (с “минусом” – без права московской прописки). Пастернак всегда отзывался о нем как о талантливом поэте. Но, когда тот приходил, он старался отделаться от него побыстрее. Он боялся тратить на других остававшееся (по его верному опасению, уже короткое) время, за которое он собирался завершить многие задуманные работы.
Я могу ошибаться, но это относится и к некоторым другим молодым поэтам, наведывавшимся к Пастернаку, в том числе и к Айги. Сама их возможность появления в доме говорит о благожелательном к ним отношении Бориса Леонидовича – он склонен был вообще уклоняться от встреч. Мне кажется, что была целая категория не только поэтов, но и почитателей и почитательниц, которых Борис Леонидович не отталкивал, но и не хотел тратить на них время и энергию.
62
Когда в сентябре и начале октября мы мимоходом встречались в Переделкине, Пастернак с большим беспокойством говорил о том, что до него доходило из слухов, касавшихся возможного его преследования из-за того, что роман опубликован за границей. Насколько я мог понять из не очень ясных намеков (на Ольгу Всеволодовну, которую он не всегда хотел или мог назвать может быть, из-за других участников разговора), речь шла о том, что через близких ему людей (то есть через нее) ему угрожают.
Во время одной из совместных прогулок по Переделкину мне хотелось отвлечь Бориса Леонидовича от этих опасений. Я стал пересказывать ему только что прочитанную книгу Томпсона “Предвидимое будущее”. Как я и предполагал, его в особенности заинтересовала постановка вопроса о том, чт в будущем мире (тогда мерещившемся в лучезарном сиянии готовящихся великих открытий) будут делать вполне обыкновенные люди. Пастернак соглашался с тем, что такие люди на самом деле скрывают в себе самые необычайные возможности.
В начале осени 1958 года в один из выходных дней у нас на даче была моя давняя приятельница – математик Никита Введенская. Разговоры затянулись до вечера, стемнело. Никита собралась на поезд. Мы с женой Таней пошли ее провожать до станции. По дороге встретили Пастернака. Он немного прошелся с нами. У него было очень плохое настроение. Он предчувствовал самые серьезные гонения, понимая, что дело нешуточное.
63
Я был подготовлен (в частности, словами Эренбурга, переданными Якобсоном) к тому, что Пастернак должен был в том году получить Нобелевскую премию.
22 октября мне сказали, что Анна Алексеевна Капица, в тот вечер уезжавшая из Москвы вместе с Петром Леонидовичем, просила перед отъездом сообщить мне, что принято предварительное решение Нобелевского комитета: Пастернак получает премию. Пересказывая мне это, общие знакомые добавляли: “Анна Алексеевна уверена, что вы очень обрадуетесь”. Не могу этого о себе сказать. Возникавшие трудности были слишком очевидны.
Узнав о решении комитета, я позвонил родителям на дачу. Дело было довольно поздно вчером, они уже собирались спать. Но оделись и заторопились к Пастернаку – поскорее рассказать ему. Он потом описывал мне, как они к нему буквально ввалились, оживленные, радостные: по тому, как они вбежали с мороза, была видна их, как он выразился, “причастность к большому”. Он поддался их настроению, но сказал, что не станет будить уже улегшихся спать Зинаиду Николаевну и Лёню. Одиночество Бориса Леонидовича у себя дома, и так мне известное, в тот день стало особенно заметным.
Следующим вечером (23 октября) Пастернак, озабоченный и взволнованный, пришел к моим родителям. Он сказал, что у него на даче ждет его возвращения Федин. Тот пришел к нему передать требование отказаться от премии, исходящее от видного чиновника ЦК ВКП(б) Поликарпова. Поликарпов сидит на даче у Федина в ожидании, когда тот вернется от Пастернака. А Федин на даче Пастернака ждал, когда тот вернется от моих родителей. Пастернаку не хотелось отказываться от премии. Мои родители его в этом поддержали. Отец вспоминал, как много для него и его друзей представление о Нобелевской премии значило в молодости. Вернувшись от моих родителей, Пастернак сказал Федину, что не примет требования Поликарпова.
24 октября были именины Зинаиды Николаевны. Пришло несколько друзей поздравить ее с именинами, а Бориса Леонидовича – с премией, официальное известие о которой к тому времени уже передали по радио. Чуковский, поздравлявший Пастернака, был запечатлен на фотографии с ним, Зинаидой Николаевной и своей внучкой Люшей. Фотография обошла много иностранных газет, стала широко известной и послужила источником волнений для Чуковского и его родных. Несколько дней спустя Чуковский, встретившись с нами у ворот нашей дачи, стал советоваться с моей мамой, не надо ли ему дать начальству по этому поводу разъяснения, как предлагал его перетрусивший сын.
Все эти дни я не мог быть в Переделкине. В том семестре у меня было особенно много лекций и семинаров. В субботу, 25 октября, в первый раз после всех описанных событий, о которых я узнавал главным образом по телефону от мамы, я смог поехать в Переделкино. Когда я пришел к Пастернаку, обстановка в доме была уже напряженной и совсем не праздничной. В столовой на первом этаже кроме членов семьи было еще несколько человек, в том числе фотограф (кажется, по фамилии Лихоталь) из какого-то официального учреждения, занятого связями с заграницей. Фотограф уговаривал Пастернака написать письмо в правительство, чтобы разъяснить свою точку зрения. Возникло предположение, что лучшим адресатом могла бы стать Фурцева. Пастернак с его особым почитанием женшин отозвался на эту мысль сочувственно. Он ушел к себе в кабинет, чтобы обдумать и набросать письмо. Вскоре он спустился в столовую с черновым вариантом. Он писал, что верит в существование высших сил на небе и на земле.1 Общими усилиями его уговаривали выбрать способ изложения, более близкий и доступный адресату. Фотограф уехал, увезя с собой письмо. Передал ли он его Фурцевой и какова была ее реакция в этом случае, мы так и не узнали.
На следующее утро, довольно рано (во всяком случае для своего обычного расписания) Пастернак зашел к нам на дачу. Он позвал меня пойти погулять. Когда мы вышли за пределы дачного участка, он пояснил, что хочет со мной вместе пойти к Ольге Всеволодовне. Я не был с ней знаком, хотя он неоднократно ее упоминал (называя прямо или обиняками в зависимости от обстановки) в наших разговорах. Мы довольно долго шли сперва по проезжей дороге, потом по мосткам через пруд и по грязи в Измалкове, где в избе жила тогда Ивинская (позднее она перебралась в дом в селе Переделки – ближе к городку писателей).
Когда мы вошли, Ивинская со слезами на глазах сказала: “Я сижу одна, реву”. Она жаловалась, что он ее забросил, она сидит который день в одиночестве, в страшном волнении, плачет, а он и не думает о ней, она должна все узнавать не от него. Борис Леонидович как-то ее успокаивал. Он представил ей меня, сказал, что она обо мне много от него слышала. А теперь, когда он не знает, что может с ним случиться и нужно быть ко всему готовым, он хочет, чтобы все близкие к нему люди знали друг друга. Поэтому оказалось нужным именно сейчас нас познакомить. Ольга Всеволодовна сказала в ответ что-то вежливое и даже ласковое по поводу меня и продолжала упрекать Бориса Леонидовича. Она меня усадила. Я был от нее по левую руку, а Борис Леонидович сел справа. У меня возникло странное чувство, когда я на нее смотрел. У меня было явственное ощущение будто я смотрю на лицо арлекина: каждая из половин ее лица, обращенная к разным собеседникам, казалось, и выглядела по-разному. Она норовила вызвать жалость к себе, глядя на Пастернака, и одновременно напускала на себя несколько искусственную приветливость, обращенную ко мне. Такой двуязычностью ее лицо отличалось часто – с самого начала нашего знакомства и до последней встречи в дни умирания Пастернака меня не оставляло это ощущение слишком заметной фальши и искусственности. На обратном пути мы мало говорили. Пастернак был сумрачен.
Вскоре мы заметили новость: в нашем поле перед дачами (в дальнем левом углу) появилась большая казенная машина – грузовик армейского образца, видно, для наблюдения и слежки, а то и для острастки. Гуляя, мы с Таней подошли к ней вплотную. Сидевший впереди человек в военной форме уткнулся в газету, которую он якобы читал. Машина все следующие дни оставалась на поляне, дежурила, но меняла место. Позднее она подъехала ближе к воротам дачи Пастернака. Это был уже явный жест слежки или запугивания.
Многие в самом деле боялись через ворота входить к Пастернаку. Борис Леонидович, захлебываясь от смеха, рассказывал, будто бы он услышал на втором этаже возле своего кабинета шум в дымоходе. Потом посыпались калоши и составные части верхней одежды человека, который, боясь войти в ворота, пробрался с другой стороны в лес за дачей, залез на дерево, потом перелез на крышу и оттуда через трубу проник к Пастернаку, чтобы выразить тому свое сочувствие!
К сфере запугивания можно отнести и распространившийся в то воскресенье и дошедший до Переделкина слух, что затеваются какие-то публичные уличные демонстрации против Пастернака с требованием наказать его.
Вечером я заходил к Пастернаку на дачу. Из того, что относится к этому же дню, я нашел в своих беглых записках упоминание об одном коротком разговоре с Пастернаком в присутствии Зинаиды Николаевны. Он, как ему бывало свойственно, в лицах изобразил, как она готова за него постоять в трудную минуту, отстоять от врагов: “Глаза им выцарапаю”, – шутливо как бы подражал он ей. Эта непринужденная прямота, безусловно, всегда ему в ней была по душе.
Я вернулся в Москву. Начиналась рабочая неделя со всеми моими университетскими занятиями.
64
Утром 27-го – в тот день, когда собиралось правление Московского отделения Союза писателей для исключения Пастернака, – мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она попросила срочно к ней приехать, добавив, что Борис Леонидович плохо себя чувствует и она хотела бы его отговорить от упорного желания идти на это заседание. Он обещал к ней заехать по пути в Союз. Когда я пришел, Бориса Леонидовича еще не было. Кроме Ольги Всеволодовны и ее дочки Иры я увидел еще Ариадну Сергеевну – дочку Цветаевой. Мы успели тогда только обменяться как будто единообразно звучавшими фразами о том, что ради здоровья Бориса Леонидовича ему не нужно идти на заседание. Вскоре пришел он сам. В самом деле он плохо выглядел, был бледен (скорее всего, от волнения). Не очень уверенно он повторил, что хочет пойти сам и постараться все объяснить собравшимся. Из его слов было ясно, что это заседание и его будущее решение для него много значат. К писателям и к тем из них, кто должен был быть в тот день на правлении, он относился всерьез. Это были его товариши по литературе. Им он и хотел все объяснить. Он считал, что ему необходимо там присутствовать. Но чувствовал он себя настолько плохо, что совместными усилиями нам удалось его отговорить. Он согласился написать письмо в правление с изложением того, что намеревался там сказать. Он пошел в маленькую отдельную комнату, мы же остались сидеть в большой – столовой. Пока мы уговаривали Бориса Леонидовича не ходить в Союз, а он отнекивался и настаивал на своем, прошло время. Было уже около двенадцати дня – на этот час и было назначено заседание. Надо было позвонить в Союз писателей, предупредить, что Борис Леонидович не придет, но пришлет письмо. Телефон у Ольги Всеволодовны стоял в той маленькой комнате, куда Борис Леонидович пошел писать письмо. Чтобы не мешать ему, нужно было спуститься к соседям этажом ниже и позвонить от них. Я вызвался это сделать. Ольга Всеволодовна дала мне номер телефона, по которому нужно было звонить. Тогдашний главный комиссар при литературе, потом много лет ею заправлявший, Воронков, быстро подошел к телефону. Я объяснил ему, что по нездоровью Борис Леонидович не сможет быть на нынешнем заседании и что он пришлет письмо, я его привезу скоро. “А кто говорит?” – “Иванв,” – ответил я, делая неестественное для меня (как и для отца) ударение на последнем слоге фамилии, как во избежание непонимания приходилось поступать всегда, говоря с людьми малообразованными или далекими от мира искусств, где только еще и сохранялось старинное верное произношение Ив<нов (отцом вывезенное из Сибири, там оно задержалось в заповедной чаще дремучего говора). “Какой Иванв?” – рассерженно спросил Воронков (он, видимо, уже был поставлен в известность о том, что мой отец по болезни не придет на заседание, и удивлен тем, что звонит кто-то с той же фамилией, имеющий к Пастернаку отношение). Я поясняю, что я сосед Бориса Леонидовича (вдаваться в свою родословную и тем более в род занятий мне казалось неуместным). Воронков сказал, что ждет меня с письмом.
Когда я вернулся от соседей Ольги Всеволодовны в ее квартиру, мы все вместе еще довольно долго ждали, пока Борис Леонидович выйдет из своего уединения с написанным письмом. Как он потом нам пояснил, у него отнял время Крученых, позвонивший как раз тогда, когда он начал писать письмо (к слову сказать, как мне потом рассказали, именно Ольге Всеволодовне как-то звонил Крученых, когда подошел Пастернак и прогудел: “Алеша, мне такое о тебе говорили, что я не могу сказать по телефону: мне сказали, что ты работаешь нельзя сказать где… ну, что ты работаешь у них… в органах, ну понимаешь, в НКВД-ГПУ”. То ли гипотетический факт его стукачества, то ли в самом деле беспокойство о Пастернаке были причиной того, что в то утро Крученых хотел узнать новости о нем, наткнулся на него самого и помешал писать письмо). Но и на обдумывание и писание письма нужно было много времени, оно было пространным – сколько помню, четыре больших страницы, исписанных размашистым почерком Бориса Леонидовича. К сожалению, в подавляющем большинстве публикаций, касавшихся “дела Пастернака”, текст этого письма долгое время не приводился. Напечатан он был значительно позже других, спустя десятилетия после смерти Пастернака. Единственный его подлинник, написанный Пастернаком наспех карандашом и отданный мной в тот день Воронкову, долго оставался в архивах Союза писателей и был широкой публике не известен. А ведь только это письмо, письмо Фурцевой, отданное загадочному фотографу, и посланная потом Нобелевскому комитету телеграмма с отказом от премии написаны самим Пастернаком и выражают его чувства в начале гонений. А во многих собраниях сочинений (кроме самых последних) и других изданиях чаще повторялись позднее написанные или переписанные другими людьми (в том числе и мной) тексты, лишь отредактированные и подписанные Пастернаком. Как и когда они писались – об этом речь пойдет дальше.
В том карандашном письме правлению Союза писателей Пастернак в присущей ему манере писал о несправедливости гонений и неизбежности последующего слишком позднего покаяния гонителей. Он прочитал нам это письмо в первоначальном его (несохранившемся) виде. Мне оно очень понравилось прямотой и смелостью. Все мы только сошлись на том, что лишней была фраза о дошедших до Пастернака толках, будто предполагаются и какие-то шествия по улицам с проклятиями (шествий потом не было – ограничились публикацией в газетах возмущенных писем читателей). С этими возражениями Пастернак согласился. Письмо было набросано карандашом. Это место и еще два-три других, где мы ему предлагали или подсказывали какие-то не менявшие общего смысла исправления, он тут же менял с помощью ластика, еще раз уединившись для этого в небольшой комнате.
Когда Борис Леонидович наконец кончил работать с письмом и вышел к нам, я в двух словах пересказал ему свой разговор с Воронковым. В том месте, где я дошел до “Иванва”, Пастернак озабоченно воскликнул: “Да зачем же вы себя назвали?” Ариадна Сргеевна с присущей ей твердостью формулировок вмешалась: “Да потому что никто из нас не собирается от тебя отказываться, и Кома первый”. Я что-то промямлил, желая нейтрализовать риторическую торжественность ее замечания и свести на нет содержавшийся в ее словах намек на тяжесть ситуации, и без того хорошо ощущавшуюся Борисом Леонидовичем.
Письмо было готово, конверт подписан (кажется: “Правлению Союза писателей от Б. Пастернака” – тоже карандашом). Я с ним отправился искать такси. Я очень спешил, думая, что Воронков (как я просил его по телефону) задержит заседание до тех пор, пока я не привезу письмо. Но когда на пойманном такси я въехал во двор особняка толстовских Ростовых, где разместился Союз писателей на улице Воровского, и на часах было, сколько помню, без десяти час, заседание уже явно началось. Двор Союза писателей поражал безлюдностью в сочетании с тогда небывалым количеством машин, видно, ожидавших съехавшихся литературных сановников. Воронков, видимо, ждал моего приезда. Он или кто-то из его прислужников, вероятно, поглядывал во двор во время заседания. Не успел я подняться на несколько ступенек по лестнице, ведущей от парадной двери к бельэтажу, как меня там встретил довольно молодой (или моложавый) человек – совсем не та раздувшаяся на общесоветско-бюрократический лад морда, которую мне десятилетия спустя показали в Переделкине на дорожке, сказав, что это – Воронков (моя собственная, достаточно короткая история взаимоотношенний с ним сводится к тому, что, когда, уже после смерти Эренбурга, бывшего председателем Комиссии по литературному наследству Пастернака, Женя Пастернак предложил новый состав Комиссии, Воронков возразил против моего включения в нее: он не допустит в члены Комиссии “подписанцев” – тех, кто подписывал протесты против политических судов 1960-х-1970-х годов).
Но вернусь ко времени, когда слова “подписанец” еще нет, гонимых защитить никто не пытается, верхи Союза писателей съехались на расправу с одним поэтом, а я стою на мраморной холодной лестнице старого особняка, и моложавый официальный человек с холодными глазами исправного чиновника берет из моих рук письмо Пастернака. Кругом тихо и безлюдно, удушают беззвучно, в резиновых перчатках, никакой толчеи, никакой сутолоки. А в той комнате, откуда голоса не доносятся, и куда сейчас с лестницы вернется Воронков, и где главные литераторы один за другим поносят Пастернака, много лет спустя я окажусь на заседании новой Комиссии по его литературному наследству. Туда меня включат уже в горбачевское время, и там я заговорю о необходимости разыскать и напечатать то письмо, которое я так давно привез в это здание и на эту лестницу, чтобы Воронков принес его в эту комнату.
Отдав письмо Воронкову, я выхожу из кажущегося безлюдным и немым здания на явно безлюдный, заполненный машинами двор. Там меня ждет такси, я еду обратно к дому Ольги Всеволодовны. В большой комнате накрыт стол, откупорена бутылка коньяка, мы чокаемся, выпиваем. Стараемся говорить о чем-либо, что могло бы отвлечь Бориса Леонидовича от его грустной задумчивости. Ему определенно не по себе, но и ему хочется отделаться от печали, стряхнуть с себя видимое всем уныние. Он вместе с нами слушает рассказ сына Ольги Всеволодовны Мити, только что вернувшегося из археологической экспедиции в Грузию, где он копал курганы второго тысячелетия до нашей эры. Этой экспедиции посчастливилось в то лето найти древнее захоронение с колесницей. Я поражен рассказом, потому что как раз в то время начал заниматься следами переселений индоевропейских племен, передвигавшихся на колесницах, читал об этом лекции (им суждено было прерваться вскоре из-за событий, о которых я рассказываю), начал писать и печатать статьи на эту именно тему. Мне не хватало как раз сведений о Кавказе – и надо же, чтобы я услышал их в тот день, среди волнений, относящихся вовсе не ко второму тысячелетию до Рождества Христова. И уже не потому только, что хотел увести мысли Бориса Леонидовича в сторону от этих волнений, я, задетый за живое, расспрашиваю Митю о находке, о том, как бы мне узнать все ее подробности.
Борис Леонидович, всегда настойчиво искавший уподоблений и тут же делившийся найденными подобьями с присутствующими, слушает Митю и, глядя на него, восклицает: “Похож на молодого Маяковского!” При всем, что в ту пору говорил и писал Пастернак о позднем Маяковском, в этом замечании о молодом Маяковском не было никакого оттенка отрицательного, напротив, он находил в Митиной внешности черты, особенно ему когда-то пришедшиеся по вкусу. На какое-то мгновение Пастернак повеселел, сказал, что, выпив немного коньяку, чувствует себя лучше.
Ариадна Сергеевна заговаривает о бумагах своей матери, которыми она в то время занималась, о тогда нам не известных стихотворных переводах Цветаевой с русского на французский и о том, какой (скорее отрицательный) прием встретили эти переводы в то время, когда они были сделаны, у знакомых с Цветаевой поэтов, писавших по-французски. Борис Леонидович очень вяло откликается на ее рассказы, несколько меня этим удивляя.
Как мы ни старались удержать разговор в границах за пределами происходившего в те же часы в Союзе писателей, тема опасности, грозящей Пастернаку, вторгалась в нашу общую беседу. Ольга Всеволодовна начала говорить о том, что в Переделкине жить и гулять опасно, предлагала, не поселиться ли Пастернаку временно у нее, не будет ли это безопаснее. Он отверг это предложение сразу и решительно. Его раздражили и последующие разговоры о том, что ходить по Переделкину одному, как он привык, не стоит. Нехотя согласившись с предложенем Ольги Всеволодовны, чтобы я его сопровождал сегодня вечером в обычной для него прогулке перед сном, он пресек дальнейшие претившие ему разговоры очень решительно. Он встал из-за стола со словами: “У меня такое чувство, что я побывал здесь на заседании, где меня тоже обсуждали, как сейчас обсуждают там”. Он был раздражен назойливым вмешательством в заведенный распорядок его жизни, который ничто не должно было нарушать – даже угроза нападения из-за угла. Он не считал ее несущественной, но не желал с ней считаться. Его бесило явное стремление Ивинской использовать ситуацию в своих целях, не имевших отношения к заботам о его безопасности (а мне казалось, что в это время едва ли кто-то из его врагов хотел его бандитского физического уничтожения – с ним должны были расправиться по советским законам).