Текст книги "ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО"
Автор книги: Вячеслав Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Мы вышли с ним вдвоем. Он предложил ехать в Лаврушинский на такси. Я согласился. Мне нужно было перед лекциями заехать домой за своими конспектами и книгами. Но главное – мне хотелось отвлечь его от предчувствий, тенью ложившихся на его лицо: он заметно помрачнел.
Как только мы вышли из подъезда дома Ольги Всеволодовны, я попытался продолжить начатый было там Ариадной Сергеевной разговор о Цветаевой. Но не тут-то было. В ответ на мои неподдельно восторженные слова о том, сколько и какие вещи она сумела написать за короткий срок в двадцатые годы и в самом начале тридцатых, Борис Леонидович в ином, вполне трезвом будничном тоне продолжал: “Да, и какое стилистическое разнообразие!” Мне это деловое замечание не показалось одобрительным. Мне почудилось, что пора увлечения некоторыми вещами Цветаевой была у Бориса Леонидовича позади.
В такси, пытаясь найти тему, уводящую от назойливых обсуждений ближайшего будущего, я снова заговорил об удивившем меня совпадении моих занятий колесницами с тем, что неожиданно рассказал Митя о находке в Грузии. Я добавил что-то о частоте таких диковинных совпадений в моей жизни. Здесь Борис Леонидович меня поддержал: “Вы ведь знаете, по поводу романа иногда говорят, что в нем слишком много совпадений, что так на самом деле не бывает. А я так и живу”.
Я попытался рассказать Борису Леонидовичу, как можно подобные совпадения попробовать истолковать в духе теории информации, тогда увлекавшей меня и моих друзей-математиков. Мы тогда ее перетолковывали так. Если у каждого события есть своя мера неожиданности, то чем больше эта мера, тем больше сообщаемая событием информация. Жизнь – поток событий – можно было бы понимать как шифр, который, если уметь его разгадать, сообщает нам очень много, нужно только понять, когда случаются события, несущие наибольшее количество информации (какую-то версию этих мыслей, которых я придерживался и позднее, с моих слов пересказал потом Солженицын в “Теленке”, вопреки своим правилам конспирации называя меня по имени в тогдашней нелегальной публикации). От этих прикладных соображений я перешел к самой теории информации и заметил, что один из ее создателей – Колмогоров – многим из моих друзей (да и мне самому) напоминал иной раз Пастернака. Но я не успел перечислить, чем именно – не только внешними приметами. К этим последним я относил соединение еще молодого загорелого лица с сединой. Но сходство, казалось, было и в тех чертах, в которых выражалась суть характера: в бормотании как бы себе под нос, но при этом на людях. Это была особая форма разговора с самим собой, но не наедине, а при любом стечении народу. Удивительным было естественное самораскрытие при, казалось бы, самых для этого неблагоприятных обстоятельствах, чем впоследствии мне не раз Пастернака разительно напоминал молодой Аверинцев. Борис Леонидович, любивший разные сравнения ситуаций и людей, мне кажется, не так стремился их выслушать по отношению к себе (мне приходит на ум мандельштамовское “Не сравнивай: живущий несравним” – и это отрицание было им сказано по поводу признаваемого им в Воронеже сравнения себя и Данте!). Но, наверное, даже не из-за этого нежелания говорить о будто бы сходных с ним людях, а потому что ему не терпелось перевести разговор от как будто пустячных тем (ну чем на него может быть похож какой-то математик?) на то, что его в самом деле в этот миг занимало; он прервал меня, как только я упомянул его сходство с Колмогоровым. Деланно заинтересованно, но с видимым безразличием он спросил: “Да что вы, неужели?” – и заговорил о другом: “Вы знаете, у меня такое чувство, что пока мы с вами разговариваем, со мной происходит что-то очень плохое”. Его беспокоил исход заседания в Союзе писателей. Я постарался сказать какие-то утешительные неопределенные слова о возможности не слишком тяжелого решения. Борис Леонидович не верил в это, да и я сам тоже, оттого всерьез не мог его разуверить. Мы доехали до дому и попрощались до вечера, условившись, что около девяти встретимся в Переделкине (куда я вернусь после лекций) и пойдем гулять вместе, как договорились раньше.
Ближе к вечеру ко мне домой в Лаврушинский на своей машине приехал мой приятель Миша Поливанов, волновавшийся и пытавшийся понять, что будет с Борисом Леонидовичем. Он вызвался отвезти меня с Таней в Переделкино. Но когда мы сели в машину, оказалось, что, пока мы с Мишей дома обсуждали события, на улице началась пурга, настоящая пастернаковская ведовская городская вьюга, залеплявшая стекло машины, завывавшая на разные голоса. Возле конца Арбата Миша обессилел в борьбе с метелью и сказал, что не сможет нас довезти до дачи. Эта пурга в тот вечер показалась каким-то воплощением начавшегося разгула недобрых стихий. Она как будто мне восполняла своими визгами ту дневную безлюдную тишину двора Союза писателей, возвращала мне сторицей взятый там долг – “опять повалят с неба взятки”. А тут уже было как у раннего Пастернака – “Колиньи, мы узнали твой адрес!” – Варфоломеевская ночь, но данная не только Союзом писателей и Воронковым, но и по-пастернаковски – слепящей пургой.
По нашей просьбе Миша довез нас до Лили Юрьевны Брик. У нее я хотел узнать новости. Когда мы выезжали из дому, никто еще не знал об исходе заседания в Союзе писателей. А я должен был рассказать Борису Леонидовичу, чем оно кончилось. Войдя к Лиле Юрьевне, я сказал, что зашел только попросить ее позвонить кому-нибудь, кто мог уже знать о принятом решении. Василий Абгарович Катанян тут же позвонил Кирсанову – тот тогда был членом правления Союза. Среди технических усовершенствований, которыми Катанян снабдил свою квартиру, было и устройство, позволявшее всем сидевшим в комнате слышать телефонный разговор. Голос Кирсанова, тогда еще очень громкий, транслировался на всю квартиру как по радио. Мы услышали, как в ответ на вопрос Василия Абгаровича Кирсанов достаточно подробно и чеканно перечислил все грехи, в которых в тот день члены правления Союза писателей винили Пастернака. Потом он сказал о решении – исключение из Союза. Катанян спросил Кирсанова: “Сема, а вы как голосовали?” Тот без раздумий ответил тем же чеканным голосом, как бы говоря и с Катаняном, и со всеми другими возможными земными инстанциями: “Конечно, за исключение”. Тон не предполагал возможности дальнейшего обсуждения. Катанян поблагодарил его за рассказ, простился и повесил трубку. Мне случалось в последующие годы видеть Кирсанова (которого в юности я знал – со всеми его проблемами уже угасавшего первоначально недюжинного дарования и чертами все растущей человеческой мелочности). Как-то я обедал в Доме литераторов. За соседним столиком сидели Кирсанов и Давид Самойлов, потом подсевший ко мне и сказавший, что он пытается развлечь Кирсанова. У того рак горла, неизлечимый, ему суждено вскоре умереть. Не знаю, вспомнил ли перед смертью Кирсанов о том дне, когда он “конечно” голосовал за то, чтобы Пастернак не был членом Союза писателей.
Вскоре после того как мы приехали на такси от Лили Юрьевны на дачу, к нам около девяти вечера (или даже немного раньше) пришел Пастернак. Только войдя и взглянув на наши лица, он еще в прихожей не столько спросил, сколько сам сделал вывод из увиденного на них: “Что, исключили?” Пришлось подтвердить. Он не скрывал своего большого огорчения, чтобы не сказать потрясения. Но ни короткое время, пока мы были у нас дома, ни позднее, когда мы пошли прогуляться по дорожкам вдоль нашей поляны, он особенно не старался обсуждать эту новость, его поразившую. На прогулке он был молчалив, он нехотя продолжал возобновлявшийся мной разговор, который тут же обрывался. Как Пастернак заметил, нам как бы слышалась грустная музыка. К концу он сам сказал: “Наш разговор прыгает, как этот забор”. Пурга немного стихла и забор не так уж прыгал, а разговор в самом деле не клеился. Я чувствовал, что Бориса Леонидовича томит навязанная ему обязательность моего присутствия. Перед прощаньем мы условились, что в следующие дни он, как привык, вечером будет гулять один или сидеть дома. Из сказанного в тот вечер Борисом Леонидовичем я запомнил его признание о том, что он никогда не вел дневников, ему это потом мешало: “То, что пережито, нужно изложить образно сразу же”.
65
Кампания против Пастернака в газетах нарастала. Я помню день, когда мне она показалась особенно зловещей.
В то время часто устраивались выставки молодых художников. В их организации участвовал мой старший брат Михаил – талантливый живописец. Я нередко бывал на них. По установившейся привычке я и в тот вечер (скорее всего, это было 28 октября) пошел на очередную выставку. (Потом рассказывали, что на обсуждении выступил Назым Хикмет, испугавший некоторых из устроителей выставки речами, которые показались тогда дерзкими: он говорил, кажется, о былом расцвете нашего искусства в двадцатые годы и о ничтожестве нынешнего официального, которому противопоставлял отдельных молодых художников. Но все это я знаю понаслышке, на выставке я не смог остаться.) Только я вошел, как почувствовал, что мне не дает смотреть на картины и их оценивать гложущее меня беспокойство за судьбу Бориса Леонидовича. В воздухе носилось ощущение чего-то мрачного, совсем темного, на него надвинувшегося. Я сказал Тане, что буду ждать ее на улице, и вышел в переулок перед зданием, где открылась выставка. Мимо меня прошло несколько знакомых. Поодаль Евтушенко явно вздорил с тогдашней своей женой Ахмадулиной, слова до меня почти не доносились, но выражения лиц обоих ссорящихся не нуждалось в дополнениях. Ко мне подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко – это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких. Я долго ходил по переулку и не мог никак отогнать от себя дурных предчувствий. Мы не знали и не могли знать, чт готова предпринять власть, озлившаяся на Пастернака. Уже начинавшаяся газетная свистопляска не сулила ничего хорошего. Со времени смерти Сталина и ареста Берии прошло всего пять лет, режим, по сути, не менялся, несмотря на возвращение стольких людей из лагерей. Не думаю, что минуты или часы, проведенные в том переулке, были заполнены сколько-нибудь связными мыслями. Скорее всего, было растущее чувство чего-то темного, боязнь за Пастернака, даже за его жизнь. Когда Таня ко мне вышла, я сказал ей, что надо ехать в Переделкино и утром идти к Борису Леонидовичу.
Я знал, что он встает не рано. Мы пришли около одиннадцати утра. Пока мы пробовали объяснить свой приход и беспокойство Зинаиде Николаевне, в коридор, ведущий к лестнице, вышел сам Борис Леонидович. Он был в халате и еще не прошел всех необходимых утренних процедур. Он выразил неудовольствие временем нашего внезапного прихода, промычал: “Я не люблю так: то ли зубы не вставлены, то ли еще что-то…” Он не хотел разговаривать, пока не оденется как следует. Но мне нужно было спешить в Москву на работу, поэтому я в двух словах поделился своими опасениями. Плана действий у меня не было, как и у Пастернаков.
Вечером 29 октября, зайдя домой к Жене Пастернаку, я узнал от Евгении Владимировны, что Борис Леонидович послал в Нобелевский комитет телеграмму с отказом от премии, объясняя это реакцией на нее общества, в котором он живет.
66
31 октября происходило собрание московских писателей, посвященное Пастернаку. Я не был тогда еще членом Союза и в нем не мог участвовать. А вечером нужно было ехать в Переделкино и рассказать Пастернаку, как прошло собрание. Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе в вечеру я позвонил ему, он сказал, что только что оттуда вернулся. “Приезжайте, я все расскажу”.
Выйдя из подъезда, я столкнулся на улице с жившей в нашем доме Верой Инбер. Я хорошо ее знал с детства. Она и в Переделкине жила на даче недалеко от нас и бывала в гостях у моих родителей со своим мужем-врачом (довольно видным медицинским чиновником). Она посмотрела на меня как-то странно и не поздоровалась. Я не придал этому значения, мне в голову не приходило, что после собрания, с которого она возвращалась, общаться со мной стало небезопасно. Позднее я уже вспомнил ее родство и знакомство с Троцким, достаточное для сверхосторожности.
Я ехал на метро, по дороге представляя себе вероятный рассказ Слуцкого, отношение которого к Пастернаку было сложным. Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения). Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявились.
Все вышло по-другому. Слуцкий стал рассказывать о той части собрания, которая относилось ко мне. Он пересказал выступление критика Корнелия Зелинского. Тот призвал по всей строгости наказать Пастернака (на собрании говорили уже не только об исключении из Союза, но и о высылке из страны) и покарать тех, кто его поддерживает. Здесь Зелинский перешел ко мне. Он объявил, что в январе я публично не подал ему руки, объяснив, что поступаю так из-за его только что напечатанной статьи против Пастернака в “Литературной газете”. Добавлю, что меня выводила из себя лицемерность Зелинского: когда он в Новый год на моих глазах целовался с Борисом Леонидовичем, его статья, должно быть, уже была набрана!
Зелинский предложил меня посадить, подчеркнув свою объективность: я – сын его друга Всеволода Иванова. Эта подробность его речи позднее вдохновила Зиновия Паперного на строки в его сатирической поэме о Доме литераторов:
Там Ка Зелинский выступает,
Поднявши в зале кутерьму,
И сына друга предлагает
На всякий случай сдать в тюрьму.
Но Слуцкому в тот вечер было не до шуток. Он принимал всерьез угрозу, возникавшую передо мной. По его словам, в конце заседения он подошел к С. Смирнову, который на нем председательствовал, и стал ему объяснять, кто я такой.
А мне не терпелось услышать, как и кто говорил о Пастернаке. Огорчило, что среди выступавших с обвинениями был Леонид Мартынов, чьими стихами (только что тогда изданными) многие из нас увлекались. Я знал о трудной биографии Мартынова (он начинал когда-то в Сибири вместе с моим отцом), но и прежнее его сидение в тюрьме, на мой взгляд, не служило оправданием. А теперь он жил в одной коммунальной квартире со Слуцким и поддерживал с ним добрососедские отношения.
Вдруг Слуцкий сказал: “Когда я выступал…” Я опешил: “Как, вы?” Я понимал, что он не мог заступиться за Пастернака. Но когда я решил к нему ехать, мне в голову не могло прийти, что и он окажется среди обвинителей. Он протянул мне отпечатанный на машинке текст своего выступления. В нем он объяснял, почему поведение Пастернака вредно для нашей литературы.
Высказать тут же все, что я по этому поводу думал, было сложно технически: при разговоре присутствовала его жена, они были молодоженами. Женитьба для Слуцкого, долго жившего по-холостяцки в одиночестве, была событием. Жену он любил, ее последующая тяжелая болезнь (рак лимфатических желез) и смерть вместе с описываемыми мной событиями разрушили его психическое здоровье. Всего этого я предвидеть не мог, но понимал, что обсуждать поведение Бориса при его жене было бы неуместно. А комната была одна, уединиться с ним нельзя было. Я стал прощаться. Слуцкий вызвался меня проводить.
По дороге к метро он стал мне объяснять, как Пастернак подвел всю нашу молодую литературу. Они только-только начали писать и печатать свои вещи совсем в новом духе, а он возьми да опубликуй роман за границей. Я не мог с ним согласиться. Мы расстались почти враждебно.
На следующее утро Слуцкий позвонил мне. К телефону подошла Таня, давно (раньше меня) познакомившаяся со Слуцким по своей работе на радио. Она позвала меня, удивленно пояснив: “Это Слуцкий. Но он не назвался, не поздоровался и говорит как-то странно”. Мне тоже Слуцкий не назвался и со мной тоже не поздоровался. Он начал как бы цитатой из шпионского романа дурного вкуса: “Мы с вами вчера условились пройтись вместе по букинистам”. Оказалось, что он уже приехал к нашему дому и ждет меня неподалеку от него. Он был крайне взволнован, скорее всего очень напуган. Это никак не соответствовало его обычной грубоватой манере поведения, военному опыту и мужественно звучавшим стихам. Возможность моего скорого ареста ему казалась вполне реальной. Он пытался внушить это мне во время нашей долгой совместной прогулки – не к букинистам, а по центру Москвы. Вспоминая потом его крайний испуг, я понял, что уже в те дни проявилась овладевшая им спустя несколько лет душевная болезнь: в сумасшедешем доме он боялся, что к нему придут посетители-диссиденты. В бреду мерещились первые полосы центральных газет со статьями, изобличающими его криминальные стихи.
В то время он еще болел не столько (или не только?) своей отдельной болезнью, а общим заболеванием, охватившим почти всех, – смесью страха с привычкой приспосабливаться. Объясняя мне вероятность преследований, он старался доказать, что ни он ни другие, кому поручали или приказывали говорить о Пастернаке, не могли отказаться. Я оставался при своем мнении. Прощаясь со мной, он сказал: “Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически”.
67
В газетах напечатали поддержанную Хрущевым речь Семичастного, где говорилось о возможности высылки Пастернака из страны.
1 ноября ближе к вечеру мне позвонила Ольга Всеволодовна и попросила, чтобы я срочно к ней приехал, что я тут же сделал. У нее уже была Ариадна Сергеевна. Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, по словам двух адвокатов, работающих при Управлении по охране авторских прав (один из них, кажется, был Хесин, перед тем сидевший и, возможно, завербованный), ситуация стала угрожающей. Бориса Леонидовича тотчас вышлют, если он немедленно не напишет письма с покаяниями. “Борю вышлют, а нас всех посадят”, – заключила Ариадна Сергеевна (когда позднее Пастернак узнал о том, что в обсуждении участвовала Ариадна Сергеевна, он, по словам Иры Емельяновой, что-то заметил о ее “железобетонности”). Я согласился участвовать в сочинении требуемого письма вместе с Ольгой Всеволодовной, Ариадной Сергеевной, Ирой и ее школьной учительницей (кажется, та и в других случаях к нам присоединялась, боюсь сейчас ошибиться). Желательное содержание письма было подсказано Ольге Всеволодовне теми же адвокатами. В тот вечер я был в основном писцом. Не желая умалить своей роли или оправдаться, я должен все же сказать, что был согласен с другими в том, что отъезд за границу для Пастернака был бы губителен. Он привык к определенному укладу жизни, и любые перемены (как, впрочем, и те, которые при каждом удобном для нее случае предлагала ему Ивинская) были бы в его возрасте и при его здоровье опасны.
Формулировки давались нам с трудом. Их в основном предлагали Ольга Всеволодовна и Ариадна Сергеевна. После непродолжительного обсуждения я их записывал. Наконец, этот вымученный текст был готов, Ольга Всеволодовна взяла мой рукописный черновик и перепечатала его на машинке. Мы с Ирой поехали с ним в Переделкино к Борису Леонидовичу. Он ничего еще не знал о письме и ждал нас у калитки недалеко от конторы дачного городка, откуда он обычно звонил Ивинской.
Пастернак встретил меня вопросом: “Как вы думаете, с кем вместе вышлют?” И продолжал: “Я вот думал: в истории России жили в эмиграции люди, гораздо больше для нее значившие: Герцен, Ленин”.
Мне казалось, Пастернак готовился к возможной высылке. Но в его сложных семейных обстоятельствах его беспокоила перспектива уехать только с частью близких ему людей, а остальных оставить как заложников.
После долгого телефонного разговора с Ольгой Всеволодовной он сказал, что возьмет с собой на дачу подготовленный нами текст и с ним поработает, а я за результатом его занятий зайду через некоторое время. Когда я к нему пришел, он сказал, что текст составлен неплохо. Он только его отредактировал и вставил некоторые фразы. В том числе: “Я связан с Россией рожденим, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее”. Я взял измененный и подписанный им текст и передал его дожидавшейся меня Ире (ей на дачу заходить не полагалось, это была сфера влияния Зинаиды Николаевны). Она увезла письмо в Москву (оно было напечатано в газетах на следующий день).
Но через несколько дней оказалось, что нужно еще одно письмо.1 Для его составления Ольга Всеволодовна, договорившись с моей мамой, приезжала 4 ноября к нам на дачу. В составлении этого письма я никакого участия не принимал (оно было напечатано 5 ноября).
В это время Ольга Всеволодовна (все время продолжавшая переговоры с Поликарповым и другими советскими чиновниками) добивалась, чтобы Борис Леонидович сам приехал в Москву. Он мне сказал, что от него хотят пресс-конференции: “Мне нужно быть в Москве живым или мертвым”. Ему очень не хотелось ехать и тем более выступать. Наконец он сказал мне с облегчением, что “никакой пресс-конференции не будет”. Тут он мог ссылаться и на повязку, которая в эти дни была у него на руке. Мне казалось, что повязка имеет символическое значение: “Отвяжитесь!”. Борис Леонидович говорил, что устал от всего.
Ольга Всеволодовна считала, что опасность еще не миновала, и просила в это время нас с Ирой еще раз срочно съездить к Пастернаку. Мы отправились уже поздним вечером. Но когда мы приехали и Ира без меня встретилась с Борисом Леонидовичем, он сказал ей, что его письмо (второе) уже передают по радио. Он не понял, зачем мы приехали. Он считал, что больше ничего делать не нужно. Мы собрались обратно в Москву. По дороге на станцию нас догнал повеселевший и довольный переменой к лучшему Пастернак. Он стал рассуждать о греческом языке: как замечательно, что слово “kalТj” обозначает и красоту, и нравственные достоинства и совершенства.
Несколько дней спустя Пастернак среди дня зашел к нам и недолго посидел вместе со всеми. За столом он упомянул о том, что письмо писал я. Ему не хотелось делать тайны из того, что не он – его автор.
В те дни и недели я нередко бывал у Ольги Всеволодовны, часто мне звонившей и сообщавшей (сама или через Иру) о том, что происходит с Борисом Леонидовичем и с ней (она считала, что угрозы, направленные против нее, и к нему относятся). Заговорив со мной об Ивинской, Пастернак заметил: “ То, что мне сладко, вам может быть приторно”.
В какую-то встречу с Ирой я, откровенно подражая стилю пастернаковских как бы смешных рассказов о самом себе, рассказал ей, что в университете меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком. Ему я об этом не говорил, но Ольга Всеволодовна или Ира пересказали мой смешной рассказ о разговорах ни больше ни меньше как с инструктором ЦК – моим однофамильцем. Борис Леонидович, посмеиваясь по поводу моего шуточного рассказа, сказал мне при встрече, что все это знает.
Когда дело дошло до решения Ученого совета об увольнении меня из университета, Пастернаку об этом сообщила моя мама, очень близко всю эту историю принимавшая к сердцу. Хотя я не обсуждал с ней тогда этот ее разговор с Борисом Леонидовичем, я склонен думать, что она прямо или намеком дала ему понять, что хотела бы, чтобы он за меня заступился. Он позвонил мне с дачи в Москву взволнованный – спросить, насколько все это серьезно. Я постарался его успокоить (это было в декабре – приказ о моем увольнении еще не был подписан, ректор, математик И. Г. Петровский, от этого уклонялся, я был уволен, когда он числился больным, и приказ подписал заменявший его проректор). Больше к этой теме Пастернак не возвращался.
Иной раз Борис Леонидович неожиданно начинал отшучиваться, когда речь заходила о гонениях на него и хуле на него и тех, кто издал роман. Как-то он заметил, что наши власти охотно бы “сварили издателя в дегте”.
Еще в сороковые годы я услышал от Пастернака, что он с юности родителями был приучен к ежедневному труду и никогда ни дня не пропускал без работы. Это могло бы показаться преувеличением, если бы мне много раз не пришлось потом наблюдать поразительную его самодисциплину. Это всех изумляло в дни после присуждения Нобелевской премии. Газеты были полны самых разнузданных проклятий, весь мир говорил о нем. Происходившее, о котором, не читая газет, он узнавал от близких, его очень задевало, особенно поведение писателей. Но он с утра садился за работу и в те дни за очень короткий срок закончил перевод пьесы Словацкого.
Только много позже Пастернак признавался, что испытывал и разделявшееся нами всеми беспокойство и даже страх. По прошествии нескольких месяцев он как-то вспомнил в разговоре со мной о том недавнем времени, “когда мы встречались на дороге, рискуя жизнью”.