Текст книги "Вечный огонь"
Автор книги: Вячеслав Бондаренко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава четвертая
Еще зима вокруг, форменная зима, и снегу на панели вон сколько, и снег этот неприятный, грязный, с вытаявшими из-под него окурками и бурыми прошлогодними листьями. И ботики надеваешь теплые. Надо было бы купить новые, еще год назад надо бы, да с обувью дамской во время войны стало совсем худо. И даже некий шик появился – ходить в сапожках, повторяющих офицерские, а еще лучше – гусарские, с розетками на голенище. Но Варя такую моду, проникшую даже в строгую среду сестер милосердия, не поддерживала. Было, во-первых, немного стыдно самого желания форсить, когда кругом такое, а во-вторых – просто не до того. Когда работаешь в лазарете, устаешь так, что пока до дому дотащишься, только мелькнет в голове мгновенная усталая мысль – ах, хорошо бы целые ботики, а то вон правая ступня уже мокрая, воды нахлебалась – мелькнет и пропадет не пойми куда.
Все военные годы для Вари Лепешихиной прошли на таком вот усталом бегу. Как закрутилась в четырнадцатом, так и бегала без передыху. Лазарет, в котором она получила службу после окончания курсов, был маленький, частный домашний лазаретик обычной минской семьи Казакевич – в громадной шестикомнатной квартире на Захарьевской, с видом на собор Святых Симеона и Елены, они выделили под койки три комнаты. Как уж это у них получилось, Варя не вникала – кажется, глава семейства Казакевич, немного похожий на бегемота, каким его рисуют в детских книжках, имел какое-то отношение к Союзу земств и городов. Во всяком случае, ходил он в полувоенном и со смехом рассказывал, как его задержал армейский патруль за то, что он носил не положенный земгусарам стэк. Так вот в этом частном лазарете Варя провела полгода. Когда привозили туда офицеров из-под Августова и Сувалок, все замирало внутри: где-то там воевал и ее Володя. Офицеры выглядели ужасно: обросшие бородами, все с очень тяжелыми ранениями. И все они умерли от ран, кто позже, кто раньше. Умирали удивительно мужественно, просто. Хоронили их на новооткрытом Братском кладбище, за городом, на Сторожевке. Просто поле с рядами крестов и простая деревянная церковка.
Девочки в лазарете подобрались все хорошие, симпатичные. Три выпускницы Оршанской учительской семинарии, гимназистки-старшеклассницы, пишбарышни, даже одна дочь какого-то промышленника. Носа никто ни перед кем не драл, напротив, сразу начали помогать друг другу. У Вари как раз закончился срок аренды квартиры, так ей плотненькая, круглолицая Неля Миркина помогла найти новую за два дня. А молчаливая Муся Липницкая подсказала, в каком кафе, если хорошо попросить официанта, могут шампанское в чайнике подать. Только надо сказать ему «чаю», дать трешку сверху и еще эдак выразительно подмигнуть два раза.
Нелегальным (сухой закон) шампанским барышни поминали Мусиного мужа – она, хоть и молодая совсем, двадцать два года, но успела уже выскочить замуж за драгунского поручика, похожего на фотографии на бубнового валета. И овдовела так же быстро. В январе 1915-го поручика зарубили австрийцы в какой-то неудачной разведке.
– Ну, девочки, – Муся, и без того всегда бледная, стала и вовсе белой, бокал чуть дрожал в ее вытянутых пальцах, – помянем раба Божия Дмитрия Липницкого, пусть земля ему будет пухом.
Молча выпили не чокаясь. Неля смахнула со щеки слезу. Второй тост подняли за скорейшее возвращение тех, кто жив. И одновременно посмотрели на Варю.
– Что пишет? – чуть слышно спросила Липницкая.
Варя улыбнулась.
– Все то же. Воюет.
– Слушай, Варь, а чего вы не обвенчались-то? – с присущей ей непосредственностью поинтересовалась Миркина, – она была из простых, поэтому не стеснялась – во время войны вообще всяческие церемонии как-то незаметно ушли в прошлое, а уж тем более когда каждый день рядом в палате крутишься, так и вовсе нечего разводить политес.
– Так когда? – вздохнула Варя. – Офицерам же до двадцати трех лет нельзя жениться. А ему сейчас вот двадцать три. Разве что отпуск дадут, так тогда.
– Ну, дай тебе Бог, дай тебе Бог…
С Миркиной было Варе легко, душевно, тепло; есть такие люди – вроде чужие, а дают тебе больше самого близкого родственника. И из казакевичского лазарета Варя ушла в знак солидарности с Нелькой. К ней вздумал приставать содержатель лазарета, тот самый бегемот-земгусар. Неля, в своей простоте, залепила ему такую оплеуху, что на звук удара прибежал из палаты легкораненый штабс-ротмистр с шашкой – рубить обидчика. Крови Неля, впрочем, не жаждала, потом даже хохотала, а тогда попросту ушла в другой лазарет, Серафимовский, тем более что звали – они как раз поставили еще пятьдесят коек, поэтому руки были очень нужны. Вместе с Нелей пошла и Варя, и не пожалела нисколечко.
Серафимовский лазарет размещался в двухэтажном здании духовной семинарии на Александровской. Был он непростым – деньги на него собирали слушатели духовных семинарий по всей стране, а начальником был иеромонах Николай, о котором новичкам рассказали, что он – единственный в России (а может, и в мире) монах-хирург. Сестры в Серафимовском были немолодые, трое даже русско-японскую прошли, большинство из столичной Свято-Троицкой общины. И атмосфера отличалась от той, что царила в частном госпитале. Чего стоило одно только правило, согласно которому утренние и вечерние молитвы раненые читали и пели вместе с санитарами!
В пятнадцатом был ранен, к счастью, неопасно, Володя, но надежды Вари, что привезут его к ней в Серафимовский, не оправдались, так что пришлось ей бить челом отцу Николаю и просить отправить ее в Полоцк. Ей дали не перевод, а командировку. В глубине души надеялась она на то, что в Полоцке они обвенчаются, но, Бог знает почему, Володя молчал об этом. То есть не молчал, был ласков необычайно, и ни разу не пожалела Варя о том, что встретила его – молчаливого и смущенного тогда – на вечере, который отец устраивал в Ситниках, ныне сожженных германцами. Но… молчал. А потом завертелась эвакуация Серафимовского лазарета из Минска в Бородино, под Москву, и снова их разбросало. Только письма, открытки, слезы по ночам, в жестоком морозе ранней подмосковной зимы. Лазарет пробыл там всего три месяца, а запомнилось навсегда: холод такой, что вода замерзала по ночам на полу.
В Минск вернулись под самое Рождество. Здание лазарета успело прийти почти в полную негодность: электрические провода пооборваны, через выбитые стекла на полы палат намело снегу, потолки грозили упасть на голову. Ремонт затянулся до апреля шестнадцатого. В это время Варя так уставала, что часто оставалась ночевать в лазарете: не было сил добрести до квартиры.
А тайное беспокоило, жгло по-прежнему. Нелька выведала. Варя помнила: в марте они шли по Немигской через Свислочь, мела злобная, совсем фронтовая метель, прямо с жалостливой картины «Холодно в окопах», тек плачущий, «постный» звон с колокольни Петропавловского собора. И тогда Нелька сказала:
– Я же вижу… Что, не пишет, бросил? Забыл?
– Нет, – неохотно отозвалась Варя. – Пишет. Просто…
– Ну, чего просто?
Проговорилась.
– Знаешь чего? – простодушно, как обычно, но задушевно сказала Нелька. – Сходи к отцу Евлогию. И расскажи. Он поможет.
Если бы подруга начала тут же этого Евлогия пылко хвалить или еще что, Варя ни за что не пошла бы. Но Нелька сказала и сказала. Добавила только, где он служит, и умолкла.
А служил отец Евлогий в маленькой деревянной церковке в Ляховке. Варю и зацепило это – то, что церковь была именно в Ляховке. Шла и вспоминала тот летний день двухлетней давности, тот полковой парад, как любовалась она Володей, четко чеканившим шаг в составе своей роты. Господи, где же все это – такое недавнее и такое далекое?.. Кажется, что полжизни прошло, а на самом деле – всего два года.
С трудом разыскала храм среди корявых, закопченных домишек ляховских рабочих. Внешний вид церкви ей не понравился. Построенная, казалось, на живую нитку, из невидного, старого дерева, сильно поеденного жуком. Шла вечерняя служба, в храме толпился народ. Прихожане были, видно, окрестные жители: работяги, мещаночки, старухи в платках, с десяток солдат запасных батальонов. Терпко пахло сырыми шинелями вперемешку с теплым запахом свеч.
– Где отец Евлогий? – шепнула Варя низенькой хромоножке, стоявшей у самого входа.
– Служит, где ж ему быть-то…
Она вгляделась. И изумленно увидела не старичка, каким его себе представляла, и даже не мужчину в годах – нет, службу вел священник лет тридцати с небольшим, с лицом очень приятным, окаймленным небольшой русой бородкой, с чуть раскосыми умными глазами. На какой-то миг Варя растерялась, даже думала – не уйти ли, но задержалась: показалось неловким пробираться через храм к выходу. А там и прониклась, заслушалась. Голос у отца Евлогия был низкий, можно сказать, бархатный.
Подошла она к нему после службы. Батюшка встретил ее теплым, неуставшим взглядом. И предложил сразу:
– А пойдем-ка домой ко мне, тут рядом. И матушка как раз пироги стряпает. Там и поговорим ладком.
Тот разговор в маленькой теплой комнатке, где улыбчивая матушка потчевала Варю пирогами из темной ржаной муки, запомнился надолго. Отец Евлогий выслушал сбивчивый рассказ Вари внимательно, не перебивая, лишь поощрительно улыбаясь одними глазами. Только подливал чаю и угощал. А сказал потом вот что:
– Ты, Варвара, не томи себя, не огорчай сердца. Вы оба долг выполняете. Ты свой, а он свой. А как придет время, так будет и пора, так и встретитесь, и обвенчаем вас, и детишек нарожаете. Так что не думай ты ни о чем плохом. Трудно тебе, а ему легко, что ли?..
И странное дело, эти простые слова – и не утешение даже, не объяснение – успокоили Варю. Действительно, придет время – будет и пора. Не дано человеку знать того, что пора делать, а чего не пора. Оттого и все ошибки, неприятности, непонимания. Ну еще и от гордости, само собой, от гордыни. Ее отец Евлогий ставил выше всех прочих грехов.
– Ох, гордыня, гордыня… – хмурился он. – Змея подколодная. Кругом вьется, кругом… И хвать человека за самое тонкое место, а он и рад. Радостно чувствовать себя гордым, лучше других. Только не Божья эта радость, а бесовская.
Весной и летом шестнадцатого Варя (и Нелька с ней) бывала у отца Евлогия часто. Показывала письма Владимира, стояла службы и просто слушала разговоры батюшки. Это не были никакие проповеди, потому что говорил он дома, за какими-то обыденными занятиями. А на душе становилось мягче, теплее, и июль, который был в тот год просто невыносимым – все лило и лило, словно в октябре – весь был для нее пронизан этой теплотой, этим светом, на который уставшие от войны люди текли словно бабочки на огонь.
А потом случилось ужасное. То, ради чего торопилась Варя сегодня к помощнику военного прокурора Минского военного округа.
Не верилось в то, что рассказал приехавший в отпуск Долинский, сослуживец Володи. Черный с лица, мешки под глазами, набрякшие углы губ – за тридцать можно было дать штабс-капитану-окопнику. Варя не поняла – что это значит, не выполнил приказ командира?.. Павел объяснил. Смотрел в сторону, голос звучал глухо. Камнем ударило слово «расстрел»…
Тоже не поняла. Как это так: ее Володю и расстреляют? Господи, да за что же?! Свои?!!.. Павел говорил еще что-то. Показывал толстую книгу «Свод военных постановлений». Что-то там было сказано о преступлениях в военное время.
И началось. Она заметалась, кинулась к начальству – отцу Николаю, у которого были знакомые средь высших чинов округа. Но оказалось, что судить Володю будет не окружной, а армейский суд, подчинявшийся штабу фронта. Долгий жарящий день – август стоял не чета июлю – парилась у высоченных стен Пищаловского замка в центре Минска. Там помещалась тюрьма.
Пролетка подъехала тихо. Варя думала, его привезут в какой-нибудь карете с решетками, словно зверя, а тут вышел – любимый, рослый, красивый, в коричневом френче, такой непривычный без ремней и оружия, загорелый, – и прежде чем сопровождающий прапорщик смог что-либо сделать, она уже прижималась к его груди. Кричала что-то непонятное самой себе. Горе, любовь – все вместе. Целовала его руки, щеки, грубые губы. Жестко кололись усы.
– Барышня, барышня… – жалко кричал сбоку прапорщик, пытаясь оттащить ее.
Набежали какие-то солдаты с винтовками, помогли. Втолкнули, впихнули в острог его. Навсегда запомнился раненый взгляд, который он кинул на прощание. И слова, сказанные надломленным, щемящим голосом, негромко в общем крике, но она расслышала:
– Я люблю тебя. Прости…
Теперь его жизнь была для нее смыслом. Собственно, и раньше была, на фронте, но теперь смерть угрожала ему рядом, угрожала остро, быстро, несправедливо. Она только через какое-то время поняла суть рассказа Долинского и нисколько не удивилась тому, что ее любимый поступил именно так. Ну а как же еще можно было поступить? И отец Евлогий одобрительно кивнул, когда узнал о том, как действовал Владимир. Сказал кратко и ясно:
– По-Божески поступил.
Варя подумала: «Самое точное определение. По-Божески».
Свиданий им не давали, записок никаких нельзя было, но передачи для Владимира брали еженедельно. Варя успела подать прошения на имя главнокомандующего Западным фронтом и главного начальника Минского военного округа, несколько раз сходить на прием к военному прокурору фронта. Время шло, а Владимир так и сидел в Пищаловском замке. Холодало. Она уже передавала для него теплое, зимнее, а суда все не было.
Одним январским днем толстый раздраженный полковник в кабинете сказал ей, что дело штабс-капитана Шимкевича передано из армейского в окружной суд. И теперь она ходила туда, к помощнику военного прокурора капитану Прилепкину. Капитан, несмотря на смешную фамилию, смотрел на нее злобно, разговаривал сухо, прошения принимал двумя пальцами, словно в них рыбу заворачивали. Однажды даже сказал, глядя исподлобья:
– Послушайте моего совета – найдите себе другого штабс-капитана.
Варю коробило, но она научилась разговаривать со всеми этими типами, от которых зависела жизнь Володи, вежливо, снизу вверх. Пару раз с ней для моральной поддержки ходила Нелька, да помогали очень разговоры с отцом Евлогием. Он, кстати, первый заметил, как всегда мудро:
– Что-то долгонько они его держат. Сколько уж – сентябрь, октябрь…
– Ноябрь, декабрь, январь, февраль, – продолжила Варя. – Полгода уже.
– Странно это, – сказал батюшка. – Непохоже на военных. Они-то свои суды быстро делают: раз, два, и готово. Значит, что-то не ладится у них с ним.
И вот она шла к капитану Прилепкину, в который раз уже. Шла, меся ботиками снег, не обращая внимания на то, что народу на улице гораздо больше, чем обычно, и радостные все. «Наверное, весну чуют», – думала Варя, вздрагивая от волнения. Ее трясло всю – вчера из прокуратуры пришло письмо на официальном бланке, ее саму вызывали к четырнадцати часам, чего раньше не бывало.
В здании штаба округа тоже было людно и нервно. Какие-то молодые офицеры громко смеялись, дымя папиросами и столпившись в кружок. Кто-то резал зачем-то на полосы большую штуку красной материи. Дежурный поручик сказал ей номер комнаты, хотя она и так знала, что Прилепкин занимает 125-ю.
Капитан стоял у окна, заложив руки за спину и смотрел на улицу. В открытую форточку тек сырой зимний воздух, гомон людей, раздраенные звуки духового оркестра. Варя назвалась, он не обернулся.
– Проходите, садитесь, – скрипнул бесцветным голосом.
Внутри нее все оборвалось. Неужели худшее? Но Боже мой, разве так сообщают о худшем? Кроме того, просто не верила. Ни капли, ни секунды не верила в то, что с Володей может что-то случиться. Глупо, по-девчачьи совсем, и все же.
Прилепкин наконец соизволил отвернуться от окна. Прошествовал к столу, взял двумя пальцами какой-то лист и протянул Варе:
– Ознакомьтесь, пожалуйста.
Она попыталась вчитаться. Фразы были сухие: «открытие доказательства невинности», «противозаконное обхождение с подчиненным», «преступный приказ». Варя подняла глаза на капитана:
– Володя… не виноват?
Прилепкин криво усмехнулся.
– Как изволите видеть. Радуйтесь.
– Но… как же это открылось? – прошептала она, уронив бумагу на колени.
Вместо ответа капитан снова подошел к окну, словно там творилось что-то очень интересное.
– Рекомендую вам, барышня, поспешить к Пищаловскому замку, – внезапно проговорил он злым голосом. – Там, видите ли, выпускают на свободу несчастных жертв проклятого режима. В том числе и вашего Шимкевича.
Варя не поняла, но топнула ногой:
– Прекратите так себя вести! Мало того, что вы и раньше надо мной издевались, так теперь, когда выяснилось, что Володя не виноват…
Капитан оборвал ее подчеркнуто-любезно:
– Да-да-да, разумеется. Конечно же, Володя не виноват. Вот из-за таких вот невиноватых Володей… – Он снова сорвался на злобу и враз умолк, словно растоптал ее в себе. Уставился невидящим взглядом в окно, вниз.
Тогда Варя подошла к окну и тоже посмотрела на улицу. Прилепкин смолчал.
Там, бухая барабанами и завывая оркестрами, шла веселая толпа людей с красным знаменем. На нем косыми белыми буквами было выведено «Да здравствуетъ Революцiя!» и «Николая Кроваваго – въ тюрьму!».
Ни Варя, ни Владимир так и не узнали никогда, что спасло его от неизбежного расстрела. А был это честный военный следователь, которому поручили вести дело Шимкевича. Дознаватель вник в обстоятельства, заинтересовался фигурой полковника Коломейцева и не сразу, в течение полугода, но сумел повернуть все так, что суду за преступный приказ был предан сам Коломейцев. Владимир же был полностью оправдан и с триумфом вышел на свободу вместе с другими заключенными минских тюрем 2 марта 1917 года – в день отречения императора.
Повенчались Владимир Шимкевич и Варвара Лепешихина после Пасхи. Венчал их отец Евлогий, венчал по их просьбе в бывшем полковом храме коломенцев на Военном кладбище. А когда шли после венчания домой, Владимир читал жене на ухо новые стихи Ахматовой, только что напечатанные в «Русском слове»:
Все обещало мне его:
Край неба, тусклый и червонный,
И милый сон под Рождество,
И Пасхи ветер многозвонный,
И прутья красные лозы,
И парковые водопады,
И две большие стрекозы
На ржавом чугуне ограды.
И я не верить не могла,
Что будет дружен он со мною,
Когда по горным склонам шла
Горячей каменной тропою.
И было радостно. Пришло время – и вот была пора…
Навстречу шли счастливые люди с красными бантами на груди, что-то пели. Глаза у них были невидящие.
А Варя, помнится, тихонько прижалась носом к виску любимого и шепнула:
– Навсегда?
И Владимир кивнул.
Красивое, страшное слово – навсегда. Не имеющее никакого отношения к земным людям. Ибо никакого «навсегда» в их хрупком мире не существует. Но зачем знать об этом штабс-капитану в парадной форме и его молодой жене, идущим неведомо куда по галдящей весенней улице?..
Глава пятая
Место для митинга солдатики выбрали себе привольное, видное – поляну на берегу Ислочи, там, где она изгибалась плавно. Реку здесь можно было перейти вброд, а над ней нависал красивый песчаный обрыв – невысокий, сиди да болтай ногами, глядя на воду. На другом бережку густо рос молодой ельник, частью повыжженный еще в боях шестнадцатого года. Красота!.. И тишина. Последний приступ боевой активности был здесь в марте 1917-го, когда весь полк, поддавшись общей весенней одури и германским зазывалам, намалевал плакат «Выхадите на дружныя разгаворы и закуски» и пошел брататься с противником. Длилось это до тех пор, пока наша артбатарея не шарахнула по братальщикам – и своим, и чужим – из трехдюймовок. Потом от любителей дружных разговоров только клочки шинелей пособирали…
В этот полк капитан Владимир Шимкевич попал после того, как закончился отпуск, данный ему на венчание. Полк был третьеочередной, с номером далеко за семьсот, без знамени, укомплектованный соответственно – 18-летними весеннего призыва. Из кадровых офицеров были только командующий полком, подполковник Боклевский, да командующие батальонами – капитаны Крусс, Гогенава. Остальные – прапорщики, подпоручики и поручики ускоренных выпусков, люди самых разных политических взглядов. Владимиру дали третий батальон, командир которого недавно подал рапорт о переводе в другую часть.
После полугода, проведенного в минском Пищаловском замке, после бесконечных допросов и таких же бесконечных мыслей о скорой смерти – а о чем еще думать, если заранее известно, к чему тебя приговорят? – возвращение к службе давалось Владимиру тяжко, с трудом. Да не просто к службе, а к жизни даже. И дело здесь было не только в том, что он снова получил свободу, а в том, что сама жизнь была уже совершенно иной, чем прежде. Всеми вокруг словно овладела какая-то болезнь, лихорадка. Где-то Шимкевич читал, что у психически больных людей весною начинаются обострения; так вот такое обострение весной 1917-го охватило всю страну снизу доверху. Все почему-то поверили в то, что случившиеся перемены («царя скинули! Свобода!») ведут к чему-то огромному, колоссальному, к какому-то быстрому волшебному улучшению всех людей и отношений между ними. Как и большинство людей вокруг, Владимир не был монархистом и совсем не жалел о перемене власти, но ему невольно чудилось что-то детское и одновременно жалкое в этих истерических митингах, гремевших на всех площадях, в этих красных бантах, надетых на гимнастерки и кителя, в лозунгах, старательно выписанных на огромных полотнищах цвета раздавленной вишни. И еще временами, в минуты полной откровенности с самим собой, Шимкевич ловил себя на чувстве подленького, крохотного, далеко-далеко запрятанного страха. А что если весь этот хаос – только начало чего-то дикого, вседозволенного? Если дальше цвет раздавленной вишни станет кровавым цветом?..
Такие мысли Владимир отгонял от себя. В конце концов, он спасся от смерти, вышел из тюрьмы, полностью восстановил свою репутацию, а его гонитель полковник Коломейцев попал под суд. И самое главное – рядом с ним теперь был любимый человек. Не просто, абстрактно любимый, а жена. «Какое верное, хорошее, доброе слово – жена, – думал Владимир иногда ночами, глядя на лицо спящей Вареньки. – И как печально, что оно рифмуется с другим: война…»
Да, война продолжалась. Правда, до мая для Шимкевичей она отступила на задний план – им обоим предоставили отпуска по случаю женитьбы, и им было не до войны и даже не до революции, которая нагло, жарко лезла в глаза и перла изо всех щелей. Но в мае Владимир получил назначение в новый полк. К уездному воинскому начальнику пошли вместе, Варя осталась во дворе.
Седоусый, сухопарый полковник с нашейным крестом Святого Владимира и другим Владимиром, за выслугу 35 лет, смотрел на Шимкевича странно – с любопытством и долей жалости. Это не понравилось Владимиру.
– За эти месяцы многое изменилось в армии, господин капитан, – сказал полковник, подписывая какую-то машинопись, принесенную юным, сияющим прапорщиком с красным бантом на френче. – Многое… Готовы ли вы к этим переменам?
– К тому, что теперь нет «благородий» и «превосходительств», к тому, что солдат нельзя называть на «ты» – готов, – улыбнулся Владимир.
– Вы не поняли, – нахмурился полковник. – Я имею в виду не чисто внешние, формальные перемены, а введение в каждой части комитета, который может отменить приказ командира.
Шимкевич растерялся. Ему даже подумалось, что полковник шутит, хотя вид у того был вовсе не веселым.
– Как это так? – только и выговорил он.
– Да-с, – горько ухмыльнулся воинский начальник. – Комитет теперь в армии – царь и Бог, командир ему не указ. Более того, нижние чины… виноват, солдаты армии свободной России, – не без яда поправил сам себя полковник, – могут, если захотят, любого неугодного им офицера удалить из части. Объявят недоверие, и все, вы уже не в полку. Нести службу в таких условиях… – Он еще раз скептически окинул Владимира взглядом. – …далеко не все, знаете ли, согласны.
– Но ведь война продолжается, господин полковник, – сдержанно возразил Шимкевич. – И армия, какая она ни есть, должна защищать Отечество. А для этого необходимы командиры.
– Ну, даст Бог, все у вас и получится… – скомкал разговор полковник, подписывая очередную бумагу. – Удачи вам, господин капитан.
Приехав в полк и получив под командование батальон, Владимир очень скоро понял, что от прежней службы действительно не осталось больше ничего. В марте 1917-го появился Приказ № 1 Петроградского Совета, вводивший в каждой воинской части комитеты, а в конце мая военный и морской министр Керенский подписал Декларацию прав солдата, после которой власть офицера практически была сведена к нулю, приказать он уже почти ничего не мог. Вернее мог, но солдат имел теперь полное право приказ не выполнять и послать офицера к едреной фене. Под видом свободы армию стремительно захлестывала анархия, и помешать этому офицеры были не в силах.
– Господа, это же черт знает что такое! – горячился в офицерском собрании полка подполковник Боклевский. – Ну ладно, отменили в марте «благородия» и «превосходительства», ввели «господ», черт с ним, это формальность… Но вдумайтесь, вдумайтесь только в эту дичь: «Каждый военнослужащий – читай, солдатик – имеет право быть членом любой политической, национальной, религиозной, экономической или профессиональной организации, общества или союза». А как вам пункт 9 сей Декларации? Отменяются всякие там «есть», «здравия желаю», «так точно», «никак нет» и заменяются знаете чем?.. «Да», «нет», «не знаю», «здравствуйте», «постараемся». Как вам это «постараемся», а?.. Вы приказываете солдату доставить в штаб донесение, а он вам в ответ: «Постараемся!» Командир приветствует полк, а ему строй в ответ: «Здравствуйте, господин полковник!» Смех сквозь слезы!
Владимир обвел присутствующих взглядов. Большинство офицеров молчали, уткнувшись в тарелки. Кто-то уже закончил обедать и приступил к чаю. За спинами офицеров бесшумно двигались солдаты-вестовые (денщиков отменили), меняя столовые приборы.
– Юрий Николаевич, – шепотом предостерег комполка капитан Крусс, – вы бы потише возмущались, право слово. Вестовые могут в солдатский комитет донести.
– Благодарю вас, Николай Леонидович, – оскалившись, почти прорычал Боклевский. – Русский офицер уже и мнение свое должен держать при себе, опасаясь собственных подчиненных! А как же эта чертова Декларация, пункт 3, где сказано… – Боклевский пошарил по столу, брезгливо, двумя пальцами сдернул с него листовку и, кривясь, прочел: – «Военнослужащий имеет право свободно и открыто высказывать устно и письменно политические, религиозные, социальные и иные взгляды». Вот я и высказываю! Имею полное право!
– Так то вне службы, – спокойно заметил вдруг один из вестовых, ефрейтор Куроедов, склоняясь над Боклевским и забирая со стола поднос с чайной посудой. – А вы на службе высказываете.
Красивое лицо Боклевского побелело, глаза его сузились. На груди подполковника подпрыгнул крест Святого Владимира 4-й степени с мечами и бантом. «Господи, – подумал Шимкевич, наблюдавший эту сцену с другими офицерами, – да он же сейчас разорвет его в клочья! А еще полгода назад этот ефрейтор и заговорить бы с Боклевским первым не посмел…»
– А ну… а ну повтори, что ты сказал, ефрейтор! – хрипло проговорил комполка, поднимаясь из-за стола.
– И снова промашка, господин подполковник, – с усмешкой, за которой скрывалась неистребимая вера в свою правоту, негромко сказал Куроедов, стоя с подносом в руках. – На «ты» солдат еще мартовский Приказ № 1 запретил называть. Видать, запамятовали…
В столовой воцарилась звенящая тишина. Боклевский и Куроедов, один с полыхающими яростью глазами, другой спокойно-насмешливо, стояли вплотную друг к другу, и только поднос в руках солдата разделял их. Наконец, подполковник, тяжело дыша, взял себя в руки и сквозь зубы произнес:
– Вон отсюда. – И добавил, обернувшись к другим вестовым: – Относится ко всем нижним чинам.
Солдаты отозвались дружным гулом возмущения:
– Ну, началось…
– Не при царском режиме живем…
– Да за такие слова под суд надо…
– Мы солдаты армии свободной России, а не нижние чины!
– Оставьте офицеров одних! – в бешенстве выкрикнул Боклевский, ударяя кулаком по столу.
Вестовые притихли. Куроедов неторопливо поставил поднос на столик с грязной посудой и, издевательски бросив: «Постараемся…», – первым вразвалку пошел к двери.
Минуты три офицеры угнетенно молчали.
– Все… – упавшим голосом произнес комполка, закрывая лицо ладонями. – Русской армии больше нет. Есть скопище политизированных идиотов.
– Побереглись бы вы, Юрий Николаевич, – негромко заметил капитан Небоженко. – Куроедов ведь фигура в солдатском комитете.
– Да знаю, знаю! – взорвался Боклевский, снова вскакивая. – Все я знаю, Павел Сергеевич! И то, что я, комполка, не имею права отменить решение комитета, а могу лишь обжаловать его. И то знаю, что в одном полку командира попросту распяли за несогласие с комитетом.
– Как распяли? – ахнул юный прапорщик Баранчеев.
– Как-как! – передразнил подполковник. – Как Господа нашего Иисуса Христа! Гвоздиками к кресту приколотили! Не германцы, не австрияки, не турки – наше, русское христолюбивое воинство! А все потому, что полковник выразил сожаление по поводу ухода с должности главкома фронта генерала Гурко. И не согласился с резолюцией фронтового комитета.
– Что же это за резолюция? – спросил Шимкевич.
Боклевский брезгливо пожал плечами, лицо его передернулось.
– Насколько я понимаю, обыкновенный большевицкий треп. Дескать, война вызвана захватнической политикой царизма, поэтому демократиям всех стран нужно объединиться и вместе ударить по своим же правительствам. А победа одной страны над другой не приведет ни к чему, кроме как к укреплению военщины.
– И что же тут неверного? – раздался высокий, чуть насмешливый голос.
Владимир обернулся. Подпоручика Николая Латышева, командовавшего в его батальоне ротой, он знал всего пару недель, как и всех прочих офицеров в полку. Ему невольно импонировал этот рослый веселый парень с аккуратным пробором и щегольскими усиками над верхней губой. Сейчас он сидел за столом, повернувшись боком к Боклевскому, и на лице его играла та же спокойная усмешка уверенного в себе человека, которую Владимир видел недавно на бородатом лице Куроедова.
– А то тут неверного, господин подпоручик, – упираясь кулаками в столешницу, едко заговорил комполка, – что пока идет война и на русской земле находится неприятель, нормальный человек не имеет права рассуждать о том, справедливая эта война или нет, чем она вызвана и во имя чего развязана. Если вас тянет к таким рассуждениям, то вы, милый юноша, просто шпак, и место вам не в офицерском собрании, а во Временном правительстве, где можно болтать сколько угодно, не заботясь о последствиях. Дело солдата, не задавая никаких вопросов, защищать Отечество и, если надо, умереть за него. А как воевать с солдатами, которые хотят знать: а зачем нам нужно защищать такое Отечество? А обязательно ли за него умирать? А может, Отечество как-нибудь и так обойдется? Потом они от скуки сбиваются в стаю, называют себя комитетом и принимают резолюцию «Не наступать». А завтра они примут резолюцию сдать Россию к чертовой матери кайзеру, нас перережут, а сами расползутся по домам, к бабам своим поближе! И некоторые, с позволения сказать, офицеры, – он бросил уничтожающий взгляд на Латышева, – будут с ними!