Текст книги "На поле овсянниковском (Повести. Рассказы)"
Автор книги: Вячеслав Кондратьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, – говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов – не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?
Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.
В шалаше сидеть невмочь – иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю – нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было – и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..
Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил «по-человечески», не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него, раненного, еще живого, – в душе опять разлад и смятение.
Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.
Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура – кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже – кому, кому?
Филимонов получает пайку и на себя и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: «Товарищи бойцы и командиры…»
У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова – сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?
Но голос чисто по-русски вещает другое: «Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят еду, чтобы накормить перешедших. Вам будет обеспечена жизнь, свобода и работа. Ваше положение безнадежно…» И еще раз то же самое.
С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел – не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.
– Вот гады! – со злостью шепчет один.
Остальные замерли с ложками у ртов – не до хлёбова.
В третий раз начинает немец долдонить то же самое.
– Долбануть бы минами по этому репродуктору – заткнулся бы.
Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос пом-комбата злой и раздраженный.
– Слышишь, что трепят, заразы?
– Слышу.
– Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?
– Злится.
– Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?
– Нет, конечно.
– Уверен?
– Уверен.
– Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.
– Понимаю.
– Бывай! – Помкомбата кончает разговор.
Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:
– Может, концентратик прибавить?
– Ваш НЗ, Филимонов, – распоряжайтесь! – Он развязывает свой мешок и добавляет в котелок пачку пшенки.
После обеда лежим в шалаше… Каждую неделю я пишу матери успокаивающие письма, в которых все хорошо, и эта святая ложь до сих пор мне удавалась. Старался писать чернилами спокойным, ровным почерком. Сегодня подошло время, и надо бы написать, но не могу. Боюсь, что прорвется между строками мое состояние и угадает мать сумятицу и разброд в моей душе…
Филимонов пришел из штаба мрачный – я это сразу заметил – и сейчас сидит нахохлившись и что-то помалкивает.
– Что с вами, Филимонов?
– Так… Не понравилось мне нынче в штабе.
– Что такое?
– Так, суета какая-то… Начальство из бригады появилось.
– Этого еще не хватает, – думаю вслух и приказываю связисту соединить меня с помкомбата.
– Это я, товарищ помкомбата. Говорят, в штабе начальство из бригады? Не в курсе?
– Нет. И по телефону такие вопросики задавать нечего. Недалеко и пройтись, если такой любознательный. Понял?
– Понял, – отвечаю и кладу трубку. – Паникуете вы все, Филимонов. Не в курсе помкомбата.
– Может, и не в курсе пока.
Разговор с помкомбата не успокаивает. Курю одну за другой цигарки, курю до кружения в голове, до противной щипоты во рту…
Тем временем клонится день к вечеру… Заволакивается солнце за Овсянниково, тянутся длинные лиловые тени от танков, рдеет рыжая стерня поля, словно налитая кровью, а на ней темно-бурыми пятнами вразброс – оставшиеся навечно… Стелется легкий дымок от костров, пахнущий хвоей, и этот запах вдруг напоминает мне тихие летние вечера на подмосковной даче, где у каждого домика дымит самовар и приятно пахнет горящими еловыми шишками, а я лежу в гамаке и читаю… Диккенса… Какая нелепица!
Скоро вечерний обстрел, и вся рота, как и я, бесцельно бродит по передку в мучительном ожидании. Как ни маетен предстоящий налет – по мне, лучше, чтобы он был. Тогда, значит, утром просто по случайности не били немцы по нашему участку.
Обстрел начинается, как обычно – только закатилось солнце за деревню, так и пошло… И бьют, как обычно – не сильнее и не слабее. Спасает нас малое наше число. Всего четыре поста, друг от друга далеко, попробуй попади, и на сей раз обходится без потерь. Вздыхаю облегченно – и что обстрел обошелся, и что был он все-таки.
Укладываемся спать. Связист соорудил рядом небольшой шалашик, в моем-то втроем тесно. Засыпаю быстро, измученный прошлой, неспаной ночью и всем этим напряженным в каком-то ожидании днем, но вскоре будит меня тревожный шепот Филимонова:
– Товарищ командир! Товарищ командир! Связной от помкомбата.
Вылезаю из шалаша. Связной отводит меня в сторону и шепчет:
– Вам приказано, командир, выдвинуть пять человек с ручным пулеметом под командой сержанта в подлесочек тот, знаете, что за краем рощи, и протянуть туда связь.
– Зачем?
– Ничего не знаю. Видите, помкомбата по телефону не стал, меня прислал. Стало быть, секрет.
– Разведку, что ли, немецкую со стороны Панова ожидают?
– Ничего не знаю.
Я делаю шаг к шалашу связиста, но связной предупреждает:
– Не звоните. Не велел лейтенант.
Что за черт! Должен же я знать, к чему все это? Посылаю Филимонова за сержантом.
– А вам, – продолжает связной, – к часу ночи ровно с остальными людьми подойти к овсянниковскому оврагу. Там помкомбата встретите.
– Хорошо. Передайте – все будет выполнено.
– Когда сержант выдвинется, пусть доложит по телефону, – заканчивает посыльный и растворяется в темноте.
Подходит сержант, протирая глаза, видно, тоже только уснул. Лицо бледное, встревоженное. Объясняю задачу. Он просит закурить. В свете зажженного огонька вижу запавшие глаза.
Собираем бойцов. Вижу, какая смертная нехоть покидать людям свои шалашики, которые хоть и не спасают ни от чего – ни от мин, ни от пуль, ни даже от холода, но в которых обжились, обвыклись, которые стали хоть каким, но домом, и выходить неизвестно зачем в редкий просматриваемый и простреливаемый подлесок и оставаться там неведомо сколько, в отрыве от своих, где ни костерика не разведи и не закури даже. Но надо!
Подлесок тот в метрах ста от нашего края, и идти к нему по открытому месту, правда, кустики кой-какие есть, и подобраться можно в промежутках между вспышками ракет.
Ныряют ребята во тьму и пропадают. Вот и все перебрались. Только красный шнур телефонного провода соединяет их с нами.
Вынимаю часы – половина первого. Через полчаса буду у оврага и все узнаю от помкомбата.
До оврага от правого края нашего участка метров пятьсот, как ни тяни шаг, придешь раньше часу, но сидеть в шалаше и ждать не хочется – идем с Филимоновым прямо туда, захватив по дороге оставшихся людей.
– И чего удумали напоследок! – ворчит Филимонов у меня за спиной.
Идем гуськом по еле угадываемой тропке. Справа, сквозь черные стволы деревьев, просвечивается мертвенно вспыхивающее поле. Поглядываем с опаской – неужели опять, в который уже раз, придется идти по нему – и зябко поеживаемся в своих потертых, обожженных шинелях. Погремливает оружие, глухо отдаются шаги, кто-то осторожно покашливает, кто-то вздыхает – идем в неизвестность…
Да, ребятки, видно, предстоит нам еще хватить лиха…
У оврага темные тени нескольких человек. Смотрю на часы – без четверти. Останавливаю людей, а сам спускаюсь по склону и перехожу ручей. В темноте различаю только помкомбата и ПНШ, остальные незнакомые, кто-то из бригады. Чуть поблескивают новые ремни и портупеи, попахивает чем-то спиртным – то ли водочкой, то ли одеколоном, – а может, и тем и другим в смеси, – и щекочет запах легкого табака.
– Прибыли? – поворачивается ко мне помкомбата. – Где люди? Расположите их на правом склоне.
– Есть. Что задумано, товарищ помкомбата? – спрашиваю я тихо. Он отводит меня чуть в сторону.
– Сейчас увидишь, – не то с раздражением, не то с болью отвечает он и отходит.
Я иду обратно. Укладываю бойцов у кромки леса, и тут мы слышим негромкое урчание танка, треск ломающихся кустов, лязганье гусениц.
Ничего не понимаю! Зачем танк? Не наступать же задумали? Что за черт! А внутри нарастает ледок и распирает грудь тупой, ноющей болью.
Рокотание танкового мотора приближается, и я спускаюсь в лощину и вскоре вижу, как черная неуклюжая махина танка ползет по дну овсянниковского оврага. Он останавливается, не глуша двигателя, метрах в двадцати от переднего края… Но что это? Сзади танка что-то привязано? Я подхожу ближе – пахнуло горячим железом и маслом, – к танку стальным тросом закреплены обычные деревенские сани, только без оглоблей. Сами сани перевязаны толстыми веревками. Ничего не понимаю!
И только тогда, когда к саням подходят шесть человек в маскировочных халатах, понимаю – это разведчики!
Филимонов кладет мне руку на плечо:
– Только без глупостей, командир…
К разведчикам подходит какой-то капитан из бригады, что-то говорит, потом достает флягу и передает разведчикам. Те прикладываются поочередно, слышно, как булькает водка, как разведчики откашливаются, как один из них спрашивает капитана разрешения покурить. Тот разрешает, и я вижу шесть красных точек, то разгорающихся, то затухающих…
Подходит помкомбата и так же раздраженно говорит:
– Теперь понял?
– Да, – упавшим голосом отвечаю я.
– Как только танк выскочит из оврага – откроешь огонь по немцам, да погуще… Ну и когда будет возвращаться, тоже прикроешь огнем. Ясно?
– Ясно. Кто придумал?
– Не я, конечно. Разработка штаба бригады.
– Они же не пройдут!
– Мы с комбатом доказывали – не послушали. Нужен «язык», понимаешь, до зарезу. Иначе не сменят нас. Вот и решились на такое. Может, дуриком что и выйдет. Нахально же, авось растеряются немцы. А вообще… – Он машет рукой и отходит.
Меня тянет ближе к саням, слышу слова капитана:
– …отходить сообразно обстоятельствам. О раненых не беспокоиться, за ними пришлют санитаров. Ничто не должно отвлекать от выполнения боевой задачи. Все понятно? Повторите, сержант!
Один из разведчиков, запинаясь, неровным, дрожащим голосом повторяет приказ.
– По возвращении – ордена, – добавляет капитан, слабо улыбнувшись, но у разведчиков нет ответной улыбки – сумрачны, сосредоточенны лица, а в глаза лучше не заглядывать…
Молча стали они усаживаться в сани. Происходит заминка – никому не хочется быть с краю, каждый норовит попасть в середку. Приходится капитану рассаживать их самому.
Я стою помертвелый… То, что вчера ночью и сегодня днем еще могло быть предметом отвлеченных рассуждений, беспомощной болтовни с самим собой о праве поступать по-человечески, сейчас приобрело свое истинное и страшное значение… Эти люди, которые в смертном томлении сидят сейчас в санях, погибнут из-за меня!
Разведчики расселись, и командир танка, высунувшийся из башни, спрашивает:
– Все в порядке? Ну, тронулись. Держитесь крепче!
И тут один из разведчиков поворачивается ко мне лицом:
– Это вы, товарищ командир? Это я – Лявин. Не поминайте лихом. Видите, как дело-то повернулось. Искупать кровью приходится. Прощайте…
Я хочу что-то ответить, но спазма в горле – не могу.
Танк трогается. Натягивается трос, скрипят полозья по гальке ручья…
Я все еще окаменело стою. Но когда танк выползает на нейтралку – бросаюсь вслед, догоняю, ухватываюсь за веревку и кидаю тело на сани, наваливаясь на кого-то. Разведчики теснятся, давая мне место, но никто ничего не спрашивает – не до того. Сани болтаются из стороны в сторону, подпрыгивают на ухабах, мертвой хваткой держусь за веревку, лишь бы не сорваться…
Танк набирает скорость и вырывается из оврага.
НА ПОЛЕ ОВСЯННИКОВСКОМ
Рассказ
В окошко было видно, как немец, скинув мундир, в одной фуфайке вязаной, рубил дрова – умело, споро, крякая при каждом ударе, с одного маха раскалывая тяжелым колуном большие сучкастые чурки. Лицо его раскраснелось, на лбу выступил пот. Здоровый был немец, сильный.
И Ефимия Михайловна, когда глядела на него, всегда представляла со страхом, что, если встретится в бою ее сын с таким вот верзилой, не сдюжит. А вообще-то германец этот был не сказать что плохой. Работу крестьянскую знал, и руки его к ней, видать, тянулись… И сам и других солдат, несмотря на морозы лютые, заставлял ходить в отхожее место. В других-то домах гадили прямо в избе – на холоде не могли большую нужду справлять. А этот немец, право, ничего… Вот такую груду дров нарубил, а быть им здесь уже недолго – гремит фронт за Волгой и все ближе к их деревне подкатывается. Вчерась бабы сказывали, что уж к Бахмутову подошли, а это всего верст шесть от них.
Ох, трудно будет нашим Волгу осилить. Берег-то правый крутой, высокий. С него как на ладони и Бахмутово, и все окрест. Лихо нашим придется, и кровушки прольется немало.
А что делать? Уж больно далеко германца пустили. Теперь за каждую деревеньку, за каждую высотку клади людей. Немец-то цепкий. Уходить ему из деревень – нож острый. Тепло любит. Потому и обороняется крепко. И знала Ефимия Михайловна, что и за их деревню будет бой и тогда вряд ли уцелеет ее дом – или в бою разобьют, или сожгут немцы при уходе. Ладно уж, поскорее бы приходили наши. О добре ли думать сейчас. Все пропадом идет в войну. Как-нибудь переможет она это, лишь бы скорей наши.
Боится она только одного – кабы не увели их немцы за собой. Поговаривает об этом народ. Вот это страшно. И под немцем опять неизвестно сколько, и по чужим домам скитаться, и, главное, ничего опять знать не будет про своих сынов. Душа и так в муке вся измаялась – живы ли еще? Или лежат где-нибудь на полюшке, снегом занесенные, с глазами незрячими?
Она своему немцу несколько раз закидывала просьбу, чтоб сообщил он заранее, когда уходить будут, – спряталась бы она где-нибудь и дождалась бы наших, но немец посмеивался – разве плохо с нами, матка? Конечно, плохо. Но впрямь так ответить она все же не решалась, кто его, басурмана, знает, озлится еще.
Избу если и спалят, то все же в подполе у нее картошка есть, до весны для одной хватит. Зерна мешок припрятан у нее в старой церкви. Церква-то вся побита, а подвалы не завалены. Там и самой можно схорониться на ден несколько. А угонят немцы – где жить, чем пропитаться?
Немец с дровами покончил, вернулся в избу. Слышала она, как зазвякал ковшиком – знать, пить захотел – и как шумно глотал воду в сенях.
– Много полена будет, матка, – сказал он, входя в горницу.
– Чего старался? Скоро уходить ведь вам.
– Скоро, скоро, – согласился немец.
– И зачем вы Гитлера послушались? Загнал он вас в этакую даль на погибель…
– Но, но, матка… – погрозился пальцем немец, а потом вытащил свои вонючие сигареты и закурил.
Волосы у него были светлые, назад зачесанные, но непослушные, и прядка, часто у него на лоб западала, и он головой всегда потряхивал, чтобы ее назад закинуть. Вот и сейчас тряхнул, откинул ее и дымом глубоко затянулся, взглядом в окошко уставившись.
Человек ведь вроде… И жена, наверное, и дети, и все такое… А лютует на чужой земле… Зачем? Для чего?.. Второй раз за ее век воюет немец против России. Но ту войну разве сравнить? Немца самого они и в глаза не видывали. Шла война где-то далеко, за тридевять земель. Правда, мужиков в деревне поубавилось, но не так, как сейчас, – одни бабы, да детвора, да старики древние.
А тем временем за окнами здорово громыхнуло, даже изба вздрогнула, где-то недалече, видать, бьют. Потом еще и еще… Совсем близок стал фронт. Ночами уж зарево виднеется.
Немец поднялся, подошел к окну, поежился. Видно, после распарки работой захолодало тело. Накинул мундир и что-то про себя сказал, выругался небось.
Да, придется тебе из тепла да приюта опять по снегу да по морозу шастать, без одежи справной, в шинелишке на рыбьем меху, в сапогах холодных… Подумала она так, но без особого злорадства.
Вот когда фронт далеко стоял и были на постое у них тыловые части – те паскудничали. Охальные такие были, простого слова не скажут – все криком да руганью, и зло из них так и перло. Чисто собаки какие. А эти тихие. Смерть перед ними близко маячит. Может, потому и такие…
Вот тогда и убежала Ванина Тонька к тетке в глухую деревушку, что вдалеке ото всех дорог стояла и где немцев не было. Так и не возвратилась. И что с ней – неизвестно. Если объявится Иван или письмо пришлет – чего отвечать?
Правда, мало было надежды у Ефимии Михайловны на возвращение сыновей. Сергея-то, старшего, еще в финскую забрали. С тех пор и не отпускали, и принял он эту войну на самой границе – вряд ли живой. А Ивана в сороковом, осенью, призвали, и служил он на Дальнем Востоке, но в сорок первом, еще в апреле, в Россию перевели. Тогда письмо она получила. И в мае было письмо. А как война накатилась – уже ни звука. Но все же насчет Вани какая-то надежда теплилась, чуяло материнское сердце, что живой он еще.
Когда войска наши отступали и шли по большаку через Погорелое, ходила она туда и целые дни простаивала – а вдруг сынки объявятся. Но нет, никого из их местности не проходило. И тогда, когда уже одиночные к фронту пробивались, надеялась она, что вдруг? Но опять нет. В других местах, наверное, воевали ее сыновья, а то бы сумели бы как-нибудь к дому пробраться.
К вечеру фронт заполыхал слева и грохот оттуда уж доносился. Немцы – а их было человек двенадцать – к печке прилепились и дымили так, что хоть топор вешай. Прокурили всю избу своим табачищем поганым. И смурные были, обеспокоенные. Приходит их час, чуют, супостаты. Эх, скорей бы наши…
Уже совсем к ночи, когда залегли все, пришел тот немец, здоровый, что дрова рубил, отвел Ефимию Михайловну в сторону.
– Завтра гнать вас будем, матка. Здесь пиф-паф будет. Ферштеен? – тихо сказал так и посмотрел на нее внимательно. – Нур дих сказал. Ни-ни, никому, – и пальцем погрозил.
Картошка была у нее сварена, лепех было несколько, и все это в котомочке приготовлено. Если не замерзнет, то с голоду не помрет. Авось недолгий бой будет.
Церковь эту, в которой она прятаться собиралась, еще в тридцатых годах закрыли и под склад использовали. Когда работала там, прознала про все ходы и выходы. Склепы там были, гробы каменные в них. Прямо туда, к покойничкам, картоху и сваливали. Вот в одном из склепов и задумала она схорониться. Страшно, конечно, будет, но как-нибудь перетерпит, лишь бы не замерзнуть насовсем. Тулуп худой, правда, она туда уже отнесла, ну и сейчас оденется во что можно.
Где посты немецкие стояли – она знала и как обойти их, уже придумала, ну, а из дома выйти, когда дрыхнут все немцы, не задача.
Конечно, выходить из теплой избы ох как неохота, а как в склеп забираться – и думать страшно, но другого-то хода нет. Вообще-то не худо сообщить односельчанам, но куда в ночь по избам ходить. Немец нарочно так поздно сказал, чтобы не вышло ей других предупредить. Да если многие попрячутся, то немцы, знамо, искать начнут и найдут беспременно. Зимой человек след оставляет. Она и веник приготовила, чтоб свой след размести. До церкви, не до самой, а до кладбища протор есть, и на кладбище тропки, пробитые еще с рождества, а около-то самой церкви, конечно, целина снежная. Вот там-то и нужно будет разметать за собой снег.
Старшой немец спать еще не лег, сидел у стола, покуривая, и пальцами по столу выстукивал что-то нешибко, видать, томился перед завтрашним боем. Да и понятно это. Помирать-то никому охоты нет.
– Морген пиф-паф, матка, – сказал он наконец, глянув на нее тоскливыми глазами.
– Понимаю… – ответила она, а сама потихоньку собираться стала, все же опасливо поглядывая на спящих немцев.
Немец увидел это и тихо сказал:
– Матка ушел Овсянниково за шнапс. Понял? Так скажу. – И он показал рукой на спящих.
Одевалась она во дворе. Оттуда и выходить будет. Скотины у нее никакой не осталось, только пахло навозом на скотном, да на грязной соломе было скользко – замерзли следы буренушки. Тихо открыла она дверцу в воротах и вышла…
За Погорелым, через поле, в леске у Волги взвивались ракеты лунным мертвым светом.
У правого края деревни стоял немецкий пост, стоял открыто, не таясь, и даже издали были видны огоньки сигарет – курили фрицы. Она подалась к кустарнику, что был вдоль дороги, и через него обошла пост. Ночь хоть и безлунная, но тьмы настоящей не было. На снегу каждый темный предмет обозначался заметно. Немцы-то на посту вперед должны смотреть, а если, не дай бог, кинут взгляд назад, приметить ее смогут. Однако пронесло. От поста она уже далеко, да и дорога на Усово, по которой она идет, делая крюк, вся сквозь кусты.
К церкви она подходила уже смелее… Странно она у них стояла. Не посередке села, а по краю. Сказывали, что село-то дальше шло, а после пожара большого, которого она не помнила, отстроилась только одна половина деревни. Но и в детстве следов пожарища на той стороне она не замечала.
Дверей, конечно, в церкви давно не было. Здорово ее побило, когда немцы наступали. Вошла она, перекрестилась – и по привычке и потому, что боязно все же было, – и пошла на ощупь, руками по стенке. За бывшими царскими вратами был ход в подвал. Страшно было туда ступать. Как в могилу забираешься, но что делать. Спустившись, она шла дальше, согнувшись в три погибели, спотыкаясь о плиты, шла к самому крайнему склепу. Был тот без входа, но кто-то когда-то, небось после революции, сделал в кирпичной кладке проруб, чтобы туда пробраться (тогда все золото искали). Проруб был небольшой, но она-то – маленькая и худенькая – пролезть должна без труда.
Наконец нащупала она его рукой, нащупала рядом и тулуп свой, который принесла сюда заранее. Сперва тулуп в дыру просунула, а потом и сама полезла.
Была у нее немецкая зажигалка. Нашла во дворе и припрятала. Теперь сгодилась, чиркнула и ахнула – черепа валялись и глазницами черными глядели на нее жутко. Она посветила еще немного, выбрала место, где не было останков, расстелила там тулуп и примостилась полулежа, спиной в стену упершись.
Вот и не стало у нее ничего – ни дома, ни имущества, только то, что на себе накручено, да тулупчик этот прохудившийся, что под ней, полный разор во всем. И одна надежда махонькая, что, если выбьют немца быстро, не успеет он деревню сжечь. Судя по тому, что оборону они здесь не рыли, возможно, не будут они очень за их Черново держаться, но кто знает…
Раньше-то, в мирные дни, казалось, самое страшное – вдруг пожар, вдруг изба сгорит. Ничего хуже вроде быть не могло, а сейчас… Сейчас кругом все горит, сейчас не о добре думать, а о жизни надобно – своей и сынов своих. Сейчас это главным стало. Останутся в живых ребята – построят и дом и хозяйством обзаведутся. Но все же, что ни говори, когда представилось ей, как горит ее изба, в которой вся жизнь прожита, в которой и сыновей родила, в которой и радость и горе, – заломило сердце болью и вздохнула она тяжело.
Пока холода она не чувствовала. Ветра здесь не было, да и когда добиралась сюда, укутанная во все одежи, дюже запарилась, но знала, что будет мерзнуть, и если пробыть здесь не день, а несколько – не выдержать, так и остаться сосулькой замороженной. Одна надежда, что возьмут завтра наши Черново.
Заснуть она не решалась – можно и не проснуться, а потому занимала свою голову разными мыслями: сынов вспоминала, жизнь свою, которая не сказать что была больно счастливая, но и жаловаться особо грех. Жила, как все, работала, как все, и принимала все, что жизнь ей подсовывала, безжалобно, и кабы не война, хулить ей свою жизнь не приходится.
То, что утро замялось, она в своем подземелье видеть не могла, но почуяла, что светает, и стала прислушиваться… И вскоре услыхала гомон, команды немецкие, – значит, угоняют немцы народ из деревни. Недолго шумели, быстро немцы дело справили. Это они умеют. И тихо стало.
А часа через два, а может, и поболее загрохотал фронт… Она знала, если наши Волгу перейдут, то до большака, на котором Погорелое стоит, немцам зацепиться не за что. Поле идет ровное, и деревень никаких. Главный бой должен быть за Погорелое, и если фашисты его не удержат, то и из Чернова покатятся.
Окоченела она к тому времени и решила походить малость, но много здесь не находишься – четыре шага туда, четыре обратно, да и боялась на черепа наступать, и так что-то под ногами похрустывало. Потом поела чуток и лепех и картошки. И в сон потянуло. Сейчас она заснуть не так боялась, грохот боя не даст крепко уснуть, и она задремала. И сквозь дрему доносились до нее громы все разгорающегося сражения, которые слились скоро в один грозный гул.
Очнулась она окончательно, когда грохнул разрыв прямо над нею, содрогнулись стены и посыпались со всех сторон кирпичи. Прикрыла она голову руками, а сверху над нею все что-то падало и падало, вселяя в нее страх – а вдруг засыплет ее совсем и не станет ей хода отсюда. И решила она проверить это, двинулась к прорубу. Он оказался незаваленным, и она, пролезши через него, выбралась в следующий склеп. А из следующего уже виден был брезжущий свет, – значит, не засыпало, слава богу.
И хотелось ей вылезти и посмотреть, но побоялась, что немцы могут в самой церкви оказаться, – тут за стенами толстыми удобно оборону держать. И верно – услышались ей голоса, а потом и пулеметная очередь. Не мешкая, заторопилась она в свой закуток. С одной стороны, хорошо, что немцы тут, – узнает она сразу, как уйдут они. Видно, что дела у них плохи. Раз здесь стрельбу открыли, значит, Погорелое наши уже взяли. Недолго теперь ей здесь маяться.
Опять то ли мина, то ли снаряд разорвался в самой церкви, и опять над головой застукали кирпичи.
И тут наконец-то глухим надрывным воем – «а-а-а» – раскатилось русское «ура» вперемежку с родной русской руганью… Судорожно плеснул пулемет последнюю очередь и захлебнулся. А «ура» покатилось дальше, замирая уже где-то за церковью, небось на Усово подались наши солдатики…
Она подождала еще малость, перекрестилась облегченно и двинулась к выходу, но света не забрезжило – неужто завалило? Она похолодела, а сердце провалилось куда-то, и в ноги ударила такая слабина, что пришлось остановиться. А впереди какой-то звук непонятный, словно капало что-то. Подняв руки, она пошла дальше, нашаривая на потолке ход, и вдруг уткнулась во что-то мягкое и мокрое. Не враз она поняла, что попала рукой в тело человеческое, которое закрыло люк тот грудью.
Лестницы здесь никакой не было, и она знала, что, когда нужно будет выбираться, придется ей поднавалить камней и кирпичей, потому что так она еле-еле руками доставала до потолка. Вот и занялась этим. Шарила в темноте по полу и подтаскивала к пролому камни, сначала те, что потяжельше, а наверх их такие, которые поднять было ей под силу.
Долго она этим занималась, а из убитого кровь все капала и капала… И когда на грудку эту сооруженную встала, скользко было ногам. Уперевшись руками, подалась она вперед и хоть и с трудом, но выкарабкалась наружу. Цела ли деревня, цел ли дом ее?
Приложила она руку к сердцу – уж больно трепыхалось – и стала неторопливо из церкви выбираться. Дым кругом красный, и гарью тянет. Сожгли, знать, Черно-во… Не сразу она голову повернула, чтоб на деревню взглянуть, – уж больно страшно было, а когда все же глянула – увидела: целехонька их деревня! Целехонька! Только один дом с краю горит, мишинский, а остальные целы! А дымом-то тянет с Погорелого. Там сплошной огонь…
И хотя тело было все затекшее, будто не свое, понесли ее ноги почти бегом к родной избе.
Навстречу – никого. Пустая совсем деревня. Видать, наши войска все на Овсянниково и Усово подались, там бой ведут. И верно, и стрельба ружейная и пальба оттуда доносились, из черновского леса.
Вбежала в избу – тоже никого. Двери открытые, на полу банки консервные валяются и тряпье какое-то немецкое, окошко одно разбитое. Закрыла двери, окно подушкой завалила и сразу печку растапливать принялась, а как растопила, присела околь, руки к огню вытянула и вбирала всем телом, душой всей тепло родного очага. Господи ты боже мой, счастье-то какое! Надолго ли только? Если наши Овсянниково и Усово возьмут, тогда фронт от них отойдет, тогда, почитай, останется ее дом целый и можно будет ей тута проживать, по чужим людям не мотаться. Ну, а если встанет тут фронт, тогда беда, тогда не сегодня, так завтра пропадет Черново и дом ее тоже. Но чего загадывать, бой-то идет, дай бог нашим солдатикам дальше немца погнать.
Чугунок с водой, который поставила она сразу, уже закипал, и теперь попьет она кипяточку, согреется, потом закроет печь и завалится на лежанку, прогреет иззябшее за ночь и день тело, а там видно будет…
Тем временем послышалось на улице ржание лошадиное, голоса человеческие – подходят, видать, тылы…
Но тут же и вой минный раздался, и пошли они щелкать то тут, то там… Рано она радость себе дозволила.
Тут рванулась дверь и затопали в сенях тяжелые шаги, вбежал в избу красноармеец в полушубке, запыхавшийся, глаза дикие…
– Попить, мать, – выдохнул только.
А она к нему бросилась. Душили слезы, рвалось сердце. Приникла к нему и слова вымолвить не может.
Красноармеец приобнял ее, прижал, а потом отодвинул от себя осторожно.
– Некогда. Попить дай…
Она вынесла ему ведерко, и он прямо из него шумно хлебал воду, потом, поблагодарив кратко, махнул рукой и был таков.
А она присела обессиленная и думала – вдруг бог даст ей счастье, вдруг вот так же вбежит в избу ее сынок когда-нибудь… Большего и не надо ничего – увидеть, прижаться губами, знать, что живой. После этого и помереть не страшно.