Текст книги "На поле овсянниковском (Повести. Рассказы)"
Автор книги: Вячеслав Кондратьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Коншин переживает больше всех, беспокоясь за Рябикова, – эх, Серега, не надо бы тебя отпускать, вдруг что случится, а ты единственный для меня сейчас близкий человек… Нет Чуракова, нет ротного, неизвестно, жив ли Пахомов…
И вот наконец-то! Ухватывают они взглядом что-то темное, барахтающееся, иногда вдруг пропадающее и понимают, что немец это, которого тянут невидимые в своих маскхалатах разведчики…
– Вышло, Коншин, вышло! – хлопает по плечу Коншина политрук, да так сильно, что тот даже приседает.
И то, что целый маетный этот день и вечер сжимало грудь тоской, давило до боли, начало помаленьку растаивать, уходить куда-то, и стало сердце наполняться новым, прежде не испытанным чувством – чувством победы, пусть пока небольшой, пусть даже совсем махонькой, но все же победы – взяли они «языка», взяли… А что это значит, понимают все – будут сведения о противнике, будут знать они расположение огневых точек и в следующее наступление пойдут уже подготовленными.
И почти нестрашным кажется уже Коншину предстоящий день, утренний минометный обстрел и все, что будет происходить на этом клочке земли, называемом передовой… Взяли они «языка», взяли… Значит, не зря все, не зря…
ОВСЯННИКОВСКИЙ ОВРАГ
Рассказ
Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя – живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.
Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым – будешь в памяти навсегда. Вот и все.
Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они – обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках – словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий – приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.
Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой – талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин – врываются еще еле уловимые ароматы весны.
Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая «рама» закидывает угрожающими листовочками.
После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку – вроде проходит. И пьем кипяток – часто и понемногу.
Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом – добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.
Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.
Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.
Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:
– Закурить не хотите, товарищ командир?
– Хочу. Откуда разбогател?
– Проявил находчивость, командир. – Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.
Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, – живем…
Вглядываюсь в паренька – глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?
– Как фамилия? – спрашиваю.
– Лявин.
– Почему такой грязный?
– При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.
– А сейчас?
– Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.
– Можно, говоришь? – удивляюсь я.
– А чего?
– Ну, спасибо за курево.
– Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.
Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.
На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:
– В бою надо думать, командир. Бой – это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.
Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле – долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиновым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?
Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое – один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле – спят оба. Процедура однообразная – бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.
Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.
Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.
Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок – становится уютнее. Ставлю котелок с водой – попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка – и спать…
Перед тем как заснуть – обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: «Мама, жди меня весной… Чувствую – увидимся весной. Весной…»
Уже весна!
Проснулся, как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце – неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.
– Все спокойно, ребятки?
– Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.
Действительно тихо. Только всплески ракет.
– Закурить бы…
Отказать не могу и отсыпаю на закурку.
Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, – все нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?
Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.
Выхожу из-за дерева – он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.
– Лявин, подите-ка сюда, – приказываю негромко. – К немцам в гости ходили?
– Что вы, командир… За сухариками я… – Он вывертывает карманы и показывает: – Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? – Он протягивает мне сухарь.
– Мертвых, значит, обшариваете?
– Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец – беру. А по карманам – ни-ни.
– Покажите! – Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.
– У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.
– И туда доползали? Не страшно?
– А чего? Жрать-то надо.
– Так вот, Лявин, – решаю я, – разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?
– Нет! – Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.
– Повторите приказание!
– Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! – В его глазах вспыхивает злобный огонек. – Чего тут делить? Пущай сами поползают.
– Вы что, не поняли меня?
– Не понял! – почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. – Пущай подбирают!
– Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.
– Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите – вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. – Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. – Они дрыхнут спокойно, а я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.
Я раздумываю: может, я не прав?
– Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?
– Ясно. – Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. – Вот с вами, командир, могу поделиться. – Он протягивает мне несколько сухарей.
Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний – что первого, что второго, – поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.
В шалаше долго не могу согреться и засыпаю нескоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.
Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки – голубые, почти синие, с горящего конца цигарки и серые – выдыхаемые…
Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно – ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи – боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.
Ну, вот началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду – прихлопнет сегодня или нет?
Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…
И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит «братцы, санитаров», никто не стонет – утро доброе, значит, никого не задело.
Иду… Из шалашей вылезают «братья славяне». С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался – поиски курева и ожидание обеда.
Тоже хочу курить и знаю, где достать, – у того солдатика, но не иду его искать.
Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые – и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются – всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…
Будит меня знакомый голос:
– Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.
Открываю глаза – передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту – и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.
– Здравствуйте, Филимонов, – говорю, приподнимаясь.
– Здравствуйте, командир. – Он оглядывает меня и покачивает головой. – Ну, и разделали вас… – Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: – Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?
– Да, Филимонов. От взвода только вы да я.
– Дела… – протягивает он.
– Мы ж наступали, Филимонов.
– Это я понимаю.
– Ну, а вы что там в тылу поделывали?
– Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. – Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.
– Тоже дело, – говорю, чтоб не угас разговор.
– Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? – спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.
– Располагайтесь, – отвечаю, не раздумывая. – Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?
– Как не помнить. Шустренький такой.
– Будете моим связным.
– Согласен, – отвечает он по-штатски, потом поправляется: – Есть быть связным!
Филимонову за сорок. Таких мы называем «отцами». Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье – и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата – пшенку, потом два сухаря и, наконец, целую нераспечатанную пачку «моршанской», которую молча протягивает мне.
С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.
– Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, – говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо «завтракать» теплит и умиляет.
Уже целую вечность мы знаем только обед – полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут – завтракать!
Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.
– Ваше место где, командир? – Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.
За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.
– Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, – говорю я, подчеркивая «сегодня».
– Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… – Напряжение на его лице спадает.
Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это – мурашки по телу.
К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.
Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: «Обидно голодным подыхать». Он умер голодным.
– А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… – Говорю без зависти, просто констатируя факт.
– Это еще как сказать, – бурчит он в ответ. – Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.
– Наступать? Откуда такие сведения?
– Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника – ее-то жалко.
– Это правда, Филимонов?
– Да, командир.
Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.
– Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, – выдавливаю из себя.
– Понимаю я.
Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы – в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок – помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов – один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: «сорок», «двадцать», «десять»… У меня в руках цигарка – и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы все делаем здесь вяло – ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь – то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?
– Сидите. Как настроение? – спрашиваю.
– Обыкновенное… Сегодня не прибило – прибьет завтра, – отвечает один. Потом просительно: – Докурить не оставите, товарищ командир?
– Оставлю.
Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд – я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки – отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:
– Окопы надо рыть, ребятки.
– Окопы? – с хриплым смешком слышу ответ. – Нам неделю отъедаться надо, командир.
– Что вы, не сдюжим сейчас.
– Не выйдет, командир, ослабли совсем.
– Ну, кто еще выступит? – говорю спокойно. – Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда все. Это приказ. Поняли?
– А лопаты?
– Будем копать малыми саперными.
– Разве ею выроешь? Смех один.
– Приступить немедленно. Все понятно?
Иду за Филимоновым – будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю – не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
– Почему не работаете?
– Хоть стреляй, командир, не можем!
– Объяснять про распутицу? Или не стоит? – спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
– А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
– Товарищ лейтенант! – прибавляет он мне «кубарь». – Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант – сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
– Нас не скоро сменят. Понимаете?
– Значит…
– Да, да, – продолжаю я, – если немец попрет, то принимать его будем мы.
– Горстка же нас… Не может быть.
– Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
– Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
– Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех – на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.
А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в сан-роту с такой не пойдешь.
– Ну, как? – спрашиваю Филимонова. – Первое крещение?
– Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.
Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.
– А кто хочет? – усмехаюсь я.
– Просто некоторые цену жизни не понимают… – И, помолчав немного, он добавляет: – Кто по глупости, кто по молодости.
– В мой огород камешек?
– Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?
– Пожалуй, – удивляюсь я его догадке.
– А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. – Я морщусь, а Филимонов продолжает: – А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…
– Уважать? – Для меня это нечто новое.
– Именно, – солидно подтверждает Филимонов.
– И на войне?
– На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?
– Из института, Филимонов.
– Не дали, значит, доучиться?
– Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.
– Баб-то хоть знали?
– Не люблю, когда так о женщинах…
– Понимаю. Прошу прощения. – Он внимательно смотрит на меня.
Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.
Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу – и хлеба, и грудинки, и табаку «Беломор» – пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.
Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.
– Как дороги пообсохнут, так он и попрет.
– Паникер вы, Филимонов, – успокаиваю я себя. – Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.
А сам вспоминаю первое наступление, не подготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…
Ночью разбудил сержант:
– Выйдите, командир.
– Что случилось? – спрашиваю тревожно.
– Вот отобрал. – Он показывает пачку денег. – Знаете, у этого Лявина, который недавно…
– Знаю.
– Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.
– Где он? Пойдемте.
Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.
– Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? – спрашиваю я.
– Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю – чего добру пропадать, сгниет же…
– Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!
– А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?
– Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…
– Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас – в шалаш и поставьте часового.
– Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?
– Ладно, хватит, – перебивает его сержант. – Пошли!
Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.
Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда «чаевничаем». А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.
– И сколько же денег насобирал этот Лявин? – спрашивает Филимонов.
– Около трех тысяч.
– Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?
– Нет, из деревни.
– Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.
– Понять? – возмущаюсь я. – Подонок он!
– Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.
– А вы философ, я смотрю. – Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.
– Какой философ? Жизнь знаю.
– Кем на гражданке были?
– Спросите, кем не был? Все умею – и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…
– Почему же?
– А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.
– А где жили?
– На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?
– Конечно.
– Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?
– Двадцать два.
– Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая – вот и сошлись… – Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: – Молоды вы, командир, очень молоды.
– Я почти три года в армии, – говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, боль, шее, чем они имели на самом деле.
– Я вижу, что не из новоиспеченных, – заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.
– А что же, по-вашему, с ним делать?
– А ничего. Дал ему сержант – и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.
– Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.
– Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.
Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.
Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.
К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.
– Лявина что, обратно в роту? – спрашиваю я.
– Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.
– Есть идти! – козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.
– Не будут его судить?
– Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? – спрашивает ПНШ.
– Знаю.
– Значит, можно добраться? – Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.
– Значит, можно, – ответствую без выражения.
– Ну, как у вас? Все так же?
– Да.
– Окопы не роете?
– Роем. Когда наладится с кормежкой?
– Неизвестно.
– Политрука пришлют мне?
– Пока неоткуда. В общем, вот что. – ПНШ глядит на меня внимательно. – Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…
– Давно пора, – говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. – Пусть посмотрят.
– Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.
Тут меня прорывает.
– Чем? Чем бриться-то? – почти кричу я. – Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.
– Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, – отмахивается ПНШ. – Ну, кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.
ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.
Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас – обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.
Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас все наружу – и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.
Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатывает что-то к горлу…
Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось – вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, – в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.
Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:
– Чую, командир, случится что-то завтра… Чую – и все.
– Глупости, – бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.
Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы – в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь – трахнет.
Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас – не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю – не до наблюдения.
Я ползу к выходу.
– Куда вы? – шепчет Филимонов.
– За мной, Филимонов! Надо!
Высовываю голову из шалаша – в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться – вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.
Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?
– За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.
– Без паники! Филимонов, разыщите сержанта – и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!
– Есть! – отвечает Филимонов и убегает.