Текст книги "Искусство существования (сборник)"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Но, правда, днесь дело обстоит совсем худо, и кабы не то прочное убеждение, что нам все нипочем и море по колено, то не избежать прийти к такому печальному заключению: кончилась Россия как Россия, как источник высочайшей художественной культуры, как та удивительная страна, где, по словам Михаила Пришвина, «каждый встречный старичок – отец, а каждая встречная старушка – мать». Ибо слишком многое нам говорит о том, что наступили последние времена, а именно: во всю историю государства Российского не было такого, чтобы русский офицер расстреливал детей и продавал противнику боеприпасы, чтобы матери выкидывали своих чад на помойку, врачи, духовные праправнуки Чехова, выманивали бы деньги у пациентов прежде оказания неотложной помощи, дети резали бы своих стариков за квартиры, барышни-подростки из хороших семей матерились бы как сапожники и ублажали из спортивного интереса любого встречного молодца. А вот что у нас по департаменту высокого искусства: кино и театра больше нет, словно и не было никогда, словно Станиславский с Мейерхольдом священнодействовали не в России, а на Луне, – но, правда, остались постановщики, не знающие, чем бы себя занять, и с три десятка лицедеев низкой квалификации, которые худо-бедно играют самих себя; музыки тоже нет, вернее, наступила эра исполнителей, и это, по крайней мере, странно, как если бы писателя вытеснил из литературы редактор, знающий толк в дефисах и запятых; изобразительное искусство окончательно ударилось в инсталляцию и беспредметность по той причине, что, видимо, больше некому простой чайник нарисовать; о литературе и говорить не приходится, то есть такая нынче пропасть выходит книг, что решительно нечего почитать.
Правда, экономические показатели приятно удивляют и наводят грезы, потому что вроде бы по-прежнему никто не работает, а налицо постоянный рост, и даже российское простонародье помаленьку переходит с черного хлеба на колбасу. Но ведь Виссарион Белинский еще когда предупреждал: дескать будут и у нас железные дороги и отлично устроенные фабрики, но будем ли мы людьми – вот в чем вопрос; именно в этом-то и вопрос!
Древние египтяне, греки и римляне вымерли не потому, что у них резко пошли вниз экономические показатели, а потому что с народом что-то произошло. Что именно произошло, доподлинно не известно, но, например, известно, что накануне крушения всех начал Римскую метрополию заполонили варвары, отличавшиеся доисторическими свычаями и обычаями, а так называемая титульная нация до того распоясалась, что позабыла, как хлеб растят, наотрез отказывалась служить в армии, дневала и ночевала по стадионам, где раздавали свежую выпечку и задолго до изобретения футбола устраивали гладиаторские бои. Потом они, конечно, горькие слезы лили, когда Аларих, украшенный волчьими шкурами, вступал со своими архаровцами в пределы Вечного города, неся за собой всяческую погибель вплоть до омертвения латинского языка.
Как бы нам, в свою очередь, не умыться горькими слезами, потому что у нас тоже, фигурально выражаясь, Аларих у ворот, только в лице целого поколения сравнительно дикарей, которые не знают преданий пращуров, плохо владеют родным языком и едва отличают добро от зла. И причина декаданса примерно та же, а именно тяжелое поражение нравственной системы, несовместимое с жизнью внутренней и вовне. В общем, как бы нам не разделить судьбу древних римлян, от которых все-таки кое-что осталось, включая основы права, а то и несчастных финикийцев, от которых ничего не осталось, кроме той славы, что они деньги изобрели.
И странное дело: по причине чрезмерной живости русского человека у нас триста лет как наблюдается противостояние отцов и детей, какого нигде в мире нет и не было никогда, но, кажется, впервые в истории нации дети явно пасуют перед отцами, проигрывают оным по всем статьям. Где теперь первопроходцы из отвлеченных соображений, где стойкие борцы за букву «ё» и права вообще, не страшащиеся даже Владимирского централа, где поэты дворницкой лопаты и граненого стакана, тонкие знатоки колымской архитектуры, неустрашимые изобретатели вечного колеса? Нету никого, кроме умельцев делать из воздуха такие радужные бумажки, которые сильно напоминают фантики от конфет.
Конечно, это и прежде случалось так, что отец Марк Аврелий, а сын – Коммод, невежа и человеконенавистник, отец Конфуций, а сын – Боюй, неумеха и дурачок, а то, если пошире взять, отцы – энциклопедисты, а дети невесть зачем потащились за тридевять земель разорять Москву. Но, кажется, еще не случалось такого, чтобы отцы по всем показателям были из русских перерусские, а дети щеголяли бы англо-саксонскими междометиями заместо нашего знаменитого ё-моё и всем прочим разновидностям увлечений предпочитали бы сериалы для дураков.
Видимо, подустал народ, взятый как вневременная категория, притомился воспроизводить героев 1812 года, водителей демоса без портфеля и мыслителей без штанов. Действительно: по меньшей мере, тысячу лет в России считалось страшным грехом – пригубить сорокаградусной в будний день, лет пятьсот матерно бранились к месту и не к месту только сапожники да извозчики, триста лет как зародилась русская интеллигенция, явление прямо фантастическое в этом мире, где все имеет свою цену и свой процент, в течение двухсот лет наш народ аккуратно поставлял миру великих композиторов, писателей, художников, подвижников, изобретателей, которые сверх меры облагодетельствовали человеческую культуру, – так, может быть, действительно приспела пора отдохнуть, перевести дух…
Другой вопрос, как долго наш народ собирается отдыхать? Если лет так триста-четыреста, то это еще терпимо, но если он окончательно и бесповоротно отказался от своей миссии, тогда нам судьбины древних римлян не миновать.
Но вот почему-то кажется, что русские оклемаются гораздо раньше, чем через триста лет, возможно, уже усилиями следующего поколения, поскольку у нас действует закон противостояния поколений, который сродни закону сохранения вещества. Ведь у нас как дело налажено: если прадед – карбонарий, то дед обязательно – священник, отец – большевик, сын – диссидент, внук торгует стиральным порошком, а правнук будет вместе взятый карбонарий и большевик.
Только на эту российскую закономерность и остается уповать по той простой причине, что больше не на что уповать. Ведь не одна Россия выдохлась, весь мир поистратился и безотчетно, сам того не заметив, возвратился к алгоритму первобытного существования, когда все силы личности и рода были сосредоточены на том, чтобы скоротать свой срок в сытости и тепле. Этот поворот, конечно, идет вразрез всем ценностям европеизма, отрицает представление о человеке как о существе во многих отношениях надприродном и само христианское учение, обращенное к тем, кто «не от мира сего», но, может быть, дебилы неспособны к воспроизводству, как мулы и лошаки…
Это предположение тем более обнадеживает, что никак не может такого быть, чтобы Диоген всю жизнь страждал, Сервантес бился, Паскаль мучился, Лейбниц исхищрялся, Толстой себе места не находил, чтобы Господь наш Иисус Христос добровольно пошел на крестные муки ради предбудущего торжества величайшего этического учения – и все зря!..
В частности, не может такого быть, чтобы бесследно исчез с лица земли прообраз человека будущего – русский интеллигент. Этой грациозной фигуры безмерно жаль, хотя он и ребенок по сравнению со средневзятым представителем белой расы, потому что не ориентируется в биржевых котировках и его очень легко надуть, но с другой стороны, средневзятый представитель белой расы, по-нашему, хорошист, то есть он до смешного ребячлив в том, что касается интересов, воззрений, стилистики общения и манер, потому что он слыхом не слыхивал о Сервантесе, обожает костюмированные шествия и, как в Святую Троицу, верует в аспирин. Слишком много мы претерпели, слишком больно нас били, слишком долго держали на положении покоренной нации, покуда сам собой не выработался русский интеллигент, чтобы миру и Всевышнему была безразлична его судьба; ведь это не акционер какой-нибудь, не налогоплательщик и семьянин, не прихожанин, исповедующий Христа и гигиену на одинаковых основаниях, а высший подвид человека разумного, прямо аномальное существо, с точки зрения прихожанина, которое чуть ли не физически способно страдать из-за того, что в Африке девушкам делают обрезание, и знает французскую конституцию, как свою.
Да и всю Россию сердечно жаль. Шуточное ли дело: целая планета «лесов, полей и рек», города и веси без числа, хотя бы печально-неприглядные, но родные, и многие миллионы страдальцев крестьянского корня и промышленной ориентации, которым сызмальства известно, что у нас «каждый встречный старичок – отец, а каждая встречная старушка – мать». Следовательно, патриот сейчас не тот, кто гоняет безвинных азиатов, потому что они такие же несчастные, как и мы; патриот сейчас тот, кто непосредственно работает над увеличением плотности населения на квадратный километр России и, как пушкинский Скупой рыцарь, трясется над сокровищами русского языка.
Но вообще все может быть; если астероиды снуют, вечные льды тают и каждую секунду рождаются шестьдесят китайцев, если динозавры вымерли в одночасье неведомо отчего, то и у нас в будущем может совершиться II Великая социалистическая революция, но может и не совершиться, а «равенство, братство и счастье всех людей» явятся на путях эволюции, сами собой, хотя, может быть, они и не явятся ни под каким видом, а человечество по-прежнему будет оперировать эксплуатацией ближнего, то есть по старинке обеспечивать себе выживание и прогресс. Может быть, у нас случится нравственное возрождение и – опять двадцать пять: в Политехническом музее откроются вечера лирической поэзии, в моду снова войдут митенки, веера и муфты, и русоволосых десятиклассниц в белоснежных фартуках будут обхаживать тонные юнкера. Но также не исключено, что в ближайшие сто лет ушлые люди выжгут половину России и на пепелище понастроят себе дома. Словом, у нас все может быть по той причине, что еще многие по инерции витают в эмпиреях, и почти не осталось порядочных людей, и даже просто таких людей, которых нельзя купить.
Тем не менее человечество настырно интересуется: что такое таится у него впереди, что его ожидает скорей всего? Так вот, разве что опираясь на это самое скорей всего, можно предугадать будущее, но, разумеется, с припусками-допусками и как промежуточный результат. Для этого необходимо учесть всего-навсего четыре позиции: что человек есть константа с прибамбасами, если выразиться по-нынешнему; что исторический процесс цикличен, как приливы и отливы; что, по тонкому замечанию доктора Масарика, «в конце концов побеждают идеалисты»; что, главное, Бог-то есть даже при том допущении, что как раз-то Его и нет.
Ну так вот: сначала все будет плохо, а потом относительно хорошо, затем опять плохо, а после опять относительно хорошо.
2007
Личное дело
Во-первых, сдается мне, внутренняя жизнь – это то, что в принципе отличает человека от всего сущего на земле. Во-вторых, как показала практика, это просто-напросто замечательная жизнь, и уже потому хотя бы, что если в ней и бывает горе, то горе какого-то утонченного, приемлемого накала, из тех, которые окрыляют. В-третьих, не исключено, что жизнь в себе – это как раз зерно, а жизнь вовне – это как раз скорлупка.
Я и море
В конце сентября я устал от жизни. Меня до того утомила жизнь, и особенно такие ее составные, как пьяные рожи, вечная толкучка в метро, нехватка товаров первой необходимости, очереди, ссоры с женой, вызовы в школу по поводу безобразного поведения сына на переменах, неоплатные долги, отставка, полученная от секретной подруги, обострение язвы двенадцатиперстной кишки, заношенные туфли, хулиганствующие молодчики, отвратительное качество продуктов питания и, наконец, кладбищенский вид Москвы, что я про себя решил: или я кончаю жизнь самоубийством, или я еду куда-нибудь отдыхать.
По трезвому размышлению я пришел к выводу, что особых причин для самоубийства у меня нет. Тогда я выклянчил у начальства десять дней отпуска за свой счет и отправился на черноморское побережье. Это еще у меня сестра работает в системе железнодорожного транспорта, а то хрен бы я уехал дальше ружейно-пряничной нашей Тулы, за которой недействительны местные поезда.
Километрах в пятидесяти под Одессой и примерно в десяти километрах от ближайшего человеческого жилья я снял у рыбаков крошечный летний домик. Точнее, это была хижинка, где рыбаки укрывались от непогоды, с одним небольшим окошком, сплошь загаженным мухами, дверью, обитой клетчатой столовой клеенкой, тремя железными койками и почему-то портретом Кирова на стене. Я с рыбаками вперед расплатился водкой, припасенной еще с Москвы, поскольку, как я и предполагал, деньги тут не в цене, и зажил отшельником – я и море.
Никогда бы не подумал, что одиночество так воспитывает человека, и даже не воспитывает, а превращает, и даже не превращает, а это я правильного глагола не отыщу. Похоже на то, что одиночество способно воротить нашего брата в некое его истинное, органическое состояние, как душевнобольного возвращает в действительность инсулин. Начать с того, что на другой день моего отшельничества я уже ходил голый, ну положительно в чем мать родила, и прекрасно себя чувствовал, точно сроду не знал одежды.
По утрам я просыпался чуть свет, весь переполненный подсоленным кислородом, ставил кипятить воду для чая на допотопную печку, которую повсюду вожу с собой, выходил из своей хижинки в голом виде и садился верхом на перевернутую шаланду. Солнце тогда висело над морем низко и было задорного, розово-оранжевого цвета, как угли, тлеющие в ночи. А море казалось сомнамбуличным, вроде только что проснувшегося человека, и, фигурально говоря, еле задевало прибрежный песок краем своих одежд. Кругом не было ни души; что вправо посмотришь, что влево посмотришь, – везде бесконечный, приплюснутый, степной берег, обозначенный серо-желтым песком, темно-пестрой полоской гальки вперемешку с ракушками, пенными изгибами прибоя, едва приметного в это время, и грязно-зеленым массивом моря; единственно чайки, большие, как курицы, сторожко разгуливали по песку и вопросительно поглядывали в мою сторону, словно прикидывая, до какой степени меня следует опасаться. Про что я думал об эту пору… – да, в общем-то, ни про что; мой мозг еще как следует не проснулся, и просто что-то неуклюжее, но приятное как бы шевелилось под волосами.
Рыбацкий чайник был со свистком, и, заслыша его призыв, я брел назад к хижине, предвкушая тайную прелесть чаепития в одиночку. Чайник буйно кипел, наполняя помещение пахучим и душным паром, и Киров, точно сквозь пороховые клубы, глядел со стены орлом. Я засыпал пару щепоток заварки в неказистую кружку с крышкой, предварительно обдав ее кипятком, и хижинка моментально наполнялась неевропейскими ароматами, среди которых, кажется, главенствовал зверобой. Дав настояться чаю, я вновь выходил на воздух и присаживался у крашеного столба, на котором по-мушиному стрекотал флюгерок с пропеллером: я смотрел в сторону Босфора, смаковал свой чай и жевал печатный московский пряник. Тем временем солнце уже начинало жечь, чайки кружили над берегом в рассуждении, чем бы им поживиться, прибой наладился сам собой, то есть безо всякого участия ветра, и шумел с какими-то неодушевленными промежутками, как автоматическая дверь, которая то открывалась, то закрывалась. Про что я думал об эту пору… – об эту пору я скорее чувствовал, а не думал. А чувствовал я всеми возможностями души, вероятно, то же, что бог Саваоф до начала жизни, именно бесконечное, всемирное одиночество, от которого мне было печально, величаво и озорно. Я живо представлял себе Саваофа, сидящего на берегу океана примерно в той позе, в какой Николай Ге написал Христа, – он сидит и с тоскою всемогущества придумывает, чем бы таким населить океанскую питательную среду. И вот уже полезли из вод показаться создателю разные каракатицы, одна другой гаже, несообразней, которых я вдруг увидел настолько явственно, что весь передернулся от гадливости, хотя это были и отдаленные мои предки. Вот ведь какие силы воображения способно пробудить полное одиночество, когда сзади – степь, впереди – море, в небе – солнце, на земле… – да, собственно, ты один на земле и есть, и отсюда такое чувство, будто ты уж совсем один, как бог Саваоф до начала жизни.
Покончив с утренним чаем, я прочувствованно выкуривал сигарету, наблюдая за тем, как струился, клубился и растворялся табачный дым, а затем шел до самого обеда купаться и загорать. Лежбище я себе устраивал поблизости от шаланды: расстилал на песке толстую солдатскую шинель с ворсом, которую обнаружил под одной из трех моих коек, поверх нее стелил матерчатое одеяло, клал в головах рубашку от двухсоткилограммовой немецкой бомбы и накрывал ее вафельным полотенцем; по левую руку я помещал сигареты со спичками, по правую помещал подшивку журналов «Наука и жизнь» за 1973 год – и как подкошенный падал наземь. Солнце, фигурально выражаясь, принимало меня в свои пышащие объятья, крепко нагретый воздух обтекал мое тело волнами, легкие до отказа заполнялись газообразным йодом, песок, точно поджаренный на сковороде, пахнул юрскими отложениями, чайки скандалили в вышине, и тут весь я впадал в состояние тупой неги, практически неизвестной современному человеку. То ли я временно выбывал из своей человеческой должности, то ли, напротив, дерзновенно воспарял духом, достигая какой-то природной сути, – уж, право, не знаю, что это было, – но было это положительно хорошо. Про что я думал об эту пору… – в том-то все и дело, что состояние мое было превыше мысли.
Купаться же я купался совсем немного: ну, раза три от силы я залезал в яхонтовую пучину, почему-то именно в эти минуты остро стыдясь за свой бледный, резко континентальный зад, нырял в набегавший вал, цеплялся на дне за камень и озирался: я видел позлащенные сумерки оливкового оттенка, чистейший песок, как бы живые водоросли и камни, в которых чувствовалась своего рода архитектура, – и тогда я начинал ощущать себя той самой первобытной каракатицей, что была моим отдаленным предком, но вот какое дело: это ощущение меня нисколько не оскорбляло. А то я ложился спиной на воду, отдав половину тела морской стихии, другую же половину – солнцу и атмосфере, и тогда уже меня посещало, так сказать, земноводное ощущение. Таким образом, я бессознательно разыгрывал эволюцию и затрудняюсь определить, что меня подвигло на это странное баловство; к тому же из воды я выбирался обычно на четвереньках.
Между тем приспевала пора обеда; часов около трех, когда уже солнце тавром припекало кожу, а в шуме моря появлялось что-то осоловелое, томное, сводящее глаза, как оскомина сводит скулы, я поднимался со своего лежбища и возвращался в хижинку готовить себе обед. Я кипятил воду в большой кастрюле, потом засыпал в нее концентрат вермишелевого супа, добавлял парочку помидоров, каковые затем растирал в алюминиевом дуршлаге, клал в варево небольшую лавровую веточку, пригоршню толченого перца, луковицу и примерно в половине четвертого уже сидел подле крашеного столба, держа на коленях деревянную чашу с супом, в правой руке деревянную же ложку, а в левой – порядочный ломоть хлеба; я хлебал, обжигаясь, пахучий суп и глядел на море, которое в эту пору заметно меняло свою окраску в сторону синевы.
После обеда я по российскому обыкновению отправлялся спать. Я ложился на койку, стоявшую у окна, брал в руки «Записки о Шерлоке Холмсе», но строчки немедленно начинали переплетаться в фигуры, голову наполняли самовольные образы, тело впадало в состояние невесомости, вообще наступала сладостная истома, и я нечувствительно засыпал. Днем мне, как правило, снились гадости: то я кого-нибудь обижаю, то меня кто-нибудь обижает.
Просыпался я что-то в шестом часу. По пробуждении я еще минут десять нежился в своей койке, как делывал когда-то в далеком-далеком детстве, а затем снова устраивал чайную церемонию, но действовал отнюдь не автоматически, но сознательно, что ли, проникновенно. Попив чайку с печатным московским пряником, я отправлялся покурить на опрокинутую шаланду. Солнце к тому времени уже висело довольно низко над линией горизонта и припекало скорее вежливо, деликатно, чайки угомонились, точно за день устали от мельтешения, море же было грязно-синего цвета и катило свои валы, как будто выполняло некую ответственную работу. Про что я думал об эту пору… – ну, во-первых, об эту пору только-только проклевывалась во мне мысль; я смотрел на пенящуюся волну, которая набегала на берег с таким шипением, словно тот, как утюг, раскалился под солнечными лучами, и, например, думал о том, что древний скиф, шатавшийся в этих местах несколько тысячелетий тому назад, был нисколько не счастливей меня, если, конечно, понимать счастье как духовное равновесие, а духовное равновесие как продукт организованного ума, и я, в свою очередь, отнюдь не счастливей скифа; и даже если понимать счастье как простую способность ощущать себя во времени и в пространстве, и даже если его как хочешь, так и понимай, то все равно козе ясно, что скиф был нисколько не счастливей меня, а я ни на гран не счастливей скифа. Но тогда зачем все эти тысячелетия, наполненные страданием и борьбой? Вот я выпукло, колоритно вижу этого самого скифа, который едет на мелкой лохматой лошади, которая с сырым звуком ступает копытами по песку, который песок прошел сквозь тысячелетия в своем первозданном виде, – ну зачем ему Великая Октябрьская революция? Зачем ему фондовая биржа, кибернетика, V съезд советских кинематографистов, если и при царе Мидасе существовали те же возможности для личного счастья в ракурсе, положим, понимания себя как мелкого божества? Или же, фигурально выражаясь, печень почувствуешь только тогда, когда она заболит, и древний скиф был не чувствительнее бульдога, и непременно потребовалась пара тысячелетий, наполненных страданием и борьбой, чтобы какая-то праздная мысль, не имеющая касательства к потребностям организма, явилась голозадому москвичу, замученному так называемым реальным социализмом? Хорошо, коли так, ибо разумно, точнее, доступно разуму нормального человека. А коли не так, коли от начала века на земле бытовали дикие скифы и, с другой стороны, голозадые чудаки, которые мусолили посторонние свои мысли? Нет уж, пусть будет так, пускай это дело будет выглядеть так, будто именно на безобразиях вскормила природа человечного человека, как вскармливают младенца на рыбьем жире.
Когда мне надоедало сидеть верхом на опрокинутой шаланде и умствовать в адрес скифа, я отправлялся бродить вдоль кромки прибоя, которая образовывала зигзагообразный перпендикуляр к линии горизонта. Направо посмотришь – степь, с песчаными проплешинами, островками дикой конопли, редко поросшая чуть ли не верблюжьей колючкой; налево посмотришь – море, которое никогда не наскучит сухопутной особе, с его тревожными, тяжелыми цветами и той волнующей далью, над какою не властен глаз, – а впереди по курсу: то дощечка какая-нибудь, почерневшая до каменноугольного состояния, то медуза, стекленеющая на границе двух стихий, тверди земной и моря, то какая-нибудь металлическая финтифлюшка, возбуждающая исторические фантазии, то дохлый белужонок, мумифицировавшийся сам собой; плюс ко всему этому такой изощренный запах, как будто ты попал в какой-нибудь несоветский, сказочный магазин. Про что я думал об эту пору… – а вот про что: если так все идти и идти вдоль границы двух стихий, тверди земной и моря, то можно обойти по кругу восточное полушарие; идешь – и вот тебе Анатолия, за нею родина христианства, пуническая земля, атлантический берег Африки, далее пределы Индийского океана, пышные побережья Юго-Восточной Азии, наши самоедские берега, занявшие полмира, фьорды Скандинавии, земли, омываемые североатлантическими водами, Гибралтар, Лазурный берег, Константинополь и – здравствуйте, я ваша тетя – снова хижинка под Одессой!.. Сделаешь это полукругосветное путешествие, сядешь подле крашеного столба и вымолвишь: ну и что? В том-то все и дело, что – ничего. И не такова ли кромешная наша жизнь: бредем себе в аллегорическом смысле от хижинки под Одессой до хижинки под Одессой бог весть чего ради, встречаем на пути множество пакостей и чудес, боремся и страдаем, но главное, думаем, будто все заключается в заколдованном этом круге, а того не знаем, что в нем почти ничего нет или вовсе ничего нет, а что все в нас самих, и французская Ривьера, и самоедские берега, что, может быть, достаточно всю жизнь просидеть у крашеного столба, чтобы уйти в мир иной счастливым и заслуженным человеком. Во всяком случае, если на другой или третий день полного одиночества и общения исключительно со стихиями глубоко сухопутная особа способна почувствовать себя самоценной величиной, то ее уже трудно обездолить и устрашить привходящими обстоятельствами, вроде физического существования подле крашеного столба.
Одолев только самую ничтожную часть полукругосветного путешествия, я возвращался к хижинке и разогревал на ужин остатки супа. Затем я садился подле крашеного столба, и, поскольку природные запахи к тому времени отчего-то разряжались, теряли свою изначальную густоту, меня обволакивал вермишельно-томатно-лавровый дух как личная атмосфера. Объедки от ужина я обыкновенно относил чайкам, и если ненароком подъедал все до последней крохи, то чайки собирались беспокойной группой возле немецкой бомбы – всегда почему-то возле немецкой бомбы – и недовольно поглядывали на меня, как бы делая нагоняй: дескать, ты, парень, совсем распоясался, совершенно ты потерял чувство ответственности за все сущее на земле.
Сразу после ужина наступало самое утонченное, так сказать, время в смысле раздумий и ощущений, время, в которое чувство одиночества до крайности обострялось и нечто торжественно-грустное, поселившееся во мне, начинало прямой диалог с природой… или с абсолютным духом… или бог его знает с чем. К тому сроку солнце уже погружалось в сизую дымку, скрадывавшую линию горизонта, и посылало из-за нее какое-то соблазнительное свечение. На небе, еще просветленном в западной стороне, но явно чреватом ночью, наливалась первая, крошечная звезда, звезда вечерняя, похожая на отдаленную бриллиантовую слезу, которая, казалось, вот-вот соскользнет и капнет. Море было покойным. До такой степени, что походило на безбрежное блюдо студня, и только самым своим краешком полизывало песок, как засыпающий ребенок полизывает свои губы.
Чайки, видимо, уже спали, безветрие было полное, и, если бы не пара степных сверчков, дробно пищавших по сторонам, можно было бы утверждать, что вокруг установилась вселенская тишина. В эту-то пору я и начинал прямой диалог с природой, или с абсолютным духом, или бог его знает с чем. Допустим, мое торжественно-грустное изрекает такой вопрос, впоследствии оказавшийся позаимствованным у классика: «Господи, отчего между людьми наблюдается злой беспорядок и разные неустройства?! Ведь ты погляди, какой повсюду баланс в природе, чего же мы-то все больше боремся да страдаем?!» А в ответ – ответ: «Да потому, что вы, едрена корень, круглые дураки!» Разъяснение это мне представлялось, конечно, фундаментальным, но оставляло неясным один момент: зачем же тогда в первый день воссиял нам свет, если все равно мы круглые дураки? На это недоразумение такой следовал комментарий, я бы сказал, текстуальный, то есть мне казалось, точно кто-то у меня над ухом читает текст:
«– Чего ты? – спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.
– Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?
Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. “А вот откуда!” – крикнул он и неистово ударил ученика по щеке».
Я так это понял: всевышний мой собеседник окольным манером возжелал меня надоумить – зачем вопрошать, если уготовано наслаждаться.
Постепенно вечер сгущался до консистенции сумерек, сумерки выливались приметно в ночь, и прямо над головой проступала звездная россыпь под названием Млечный Путь, который указывал какое-то безусловно спасительное направление. Ночь окружала меня как нечто не понятийное, а вещественное, материальное, сложное, даже одушевленное, – казалось, будто бы сонм черных ангелов расправил надо мною бархатные крыла. Одноглазая луна смотрела в упор и представлялась невидящим оком ночи, звезды были похожи на светящихся паразитов, а море – на огромную чешуйчатую ступню. Ночь – существо непостижимой организации, вот что, фигурально выражаясь, предупредительно обнимало меня изо дня в день около девяти часов пополудни. Про что я думал об эту пору… – купно говоря, про то, что это все, видимо, неспроста. Раз природа с утра до вечера только и делает, что ублажает органы моих чувств и тешит меня живыми картинами сказочной постановки, – причем именно меня-то и тешит, поскольку чайки со сверчками вряд ли ими в состоянии наслаждаться, – то, значит, я есть не только излюбленное чадо природы и объект ее попечения, но, пожалуй, нечто такое представляю собой по отношению к мирозданию, что цесаревич Александр по отношению к воспитателю Жуковскому, собственно говоря, господствующий объект. Из этого соображения вот что главным образом вытекало: в прежней жизни я не ценил себя по достоинству, в прежней жизни я грубо, не по назначению употреблял драгоценность, как это пристало разве что амазонскому дикарю, которому дай в руки компас, а он начнет им колоть орехи, или будет носить в ухе вместо серьги, или станет пробовать на язык. Интересно, что в минуты продолжительных этих мыслей я слышал собственное дыхание.
В десятом часу я отправлялся спать. Я запирал дверь хижинки изнутри черенком лопаты, медленно раздевался, потом зажигал свечу, притороченную бечевочкой к спинке соседней койки, и забирался под одеяло. В это время мне бывало немного не по себе, как-то бывало не по-хорошему выжидательно, начеку и мнилось, что вот-вот кто-нибудь заглянет снаружи в мое окошко. Да еще прибой в эту пору начинал свою грозную механическую работу, крысы скреблись под полом, свет от свечи шел ветхозаветный, да еще читал я жутковатое сочинение Конан Дойля: «Весной 1894 года весь Лондон был крайне заинтересован, а высший свет потрясен убийством юного графа Рональда Адэра, совершенным при самых необычайных и загадочных обстоятельствах. В свое время широкая публика познакомилась с отдельными деталями этого преступления, которые выяснились в ходе полицейского дознания; но дело было настолько серьезно, что большую часть подробностей пришлось утаить…» – боже, какая чушь! Отложив в сторону книгу, я заглядывался на прямоугольник ночного неба, видимый сквозь загаженное окошко, и тут во мне как бы самостоятельно возникала чудодейственная мелодия, похожая на «Лучинушку» или на «Саратовские страдания», которая вгоняла меня в возвышенную тоску. Про что я думал об эту пору… – про то, какое это странное счастье – жить в нашей стране, среди нашего неприкаянного народа; странное потому, что вроде бы какое же это счастье, а счастье потому, что это и называется счастье – такая жизнь, когда сначала тебя преследует мысль о самоубийстве, а потом ты поселяешься в хижинке под Одессой, и мало того, что как рукой снимает самоубийственное, еще тебе и приходят на ум разные соблазнительные идеи; ну можно ли себе представить английского маклера, который вдруг плюнул бы на все и поселился бы в конуре где-нибудь под Уэртингом, да чтобы при этом ему на ум являлись бы соблазнительные идеи?! Нет, конечно, и горя у нас хватает, но ведь что есть горе, как не язык, которым вынужден обходиться Бог при общении с человеком…