Текст книги "Юный император"
Автор книги: Всеволод Соловьев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Раб неблагодарный, – шепчет этот призрак. – Не я ли вывел тебя из ничтожества, не я ли возвел тебя паче заслуг твоих на верх земного величия; не я ли, в слабости моего сердца, прикрывал все твои беззакония, прощал тебе многократно, тогда как должен был карать ради Божеской и человеческой справедливости?! Чем же заплатил ты мне за это? Была ли нелицемерна любовь твоя, помышлял ли ты непрестанно о благе государства, вверенного в твои руки? Нет, ты забывал о нем, ты только о себе думал! И вот ты проник в самые недра моего семейства, ты посеял зло в дому моем и еще себя же считаешь оскорбленным! Смирись, раб лицемерный, смирись и моли Господа, чтобы он простил грехи твои; долгим раскаянием, тяжелыми днями загладь вины свои!«…
И молится, все молится князь Александр Данилович, и тише становится шепот огромного призрака. Вот ушел этот призрак – нет никого, только Бог один слышит раскаивающегося грешника, и неведомая тишина и душевное спокойствие не сходят в мятежную его душу.
Неузнаваемым, обновленным человеком встал Меншиков со своей долгой молитвы: не было злобы и не было теперь в нем отчаяния.«Все к лучшему: Бог вспомнил обо мне, – думал он, – нужно молиться, нужно замаливать грехи свои!..«И пошел князь к жене, на коленях стал просить прощения, просил прощения у детей своих и вышел от них совсем успокоенный. К нему пришли и спросили его, не пожелает ли он выпросить себе что‑нибудь у государя, потому что на завтра назначен его выезд.
– Ничего мне не надо, – ответил Александр Данилович, – спросите жену, спросите детей, быть может, они что‑нибудь скажут, а я у его императорского величества прошу одной только милости, с великою покорностью прошу я ее: пускай повелеть изволит, чтобы дохтур мой и лекарь шведской породы, полоненный и при мне живущий с двадцати лет, со мною был отпущен.
Государь исполнил эту просьбу Меншикова и одновременно с тем повелел, чтобы впредь обрученной невестой в церквах не поминали и чтобы немедленно взяли у Меншикова большой яхонт.«Только поскорее бы все они уехали отсюда!» – объявил император.
В тот же день, в четыре часа пополудни, назначен был отъезд Меншиковых. Княгиня Дарья Михайловна неосновательно боялась казни мужа. Покуда государь отнесся к нему весьма милостиво; он не хотел ему зла, он хотел только от него избавиться, хотел знать, что бывший лютый враг далеко, что нечего бояться столкновений с ненавистным человеком и чуть ли не больше еще ненавистной невестой.
К четырем часам вокруг дома Меншикова, по набережной Васильевского острова, собрались толпы разного люда со всех сторон Петербурга. Давка была страшная: всем хотелось взглянуть на павшего вельможу и на его домочадцев, на царскую невесту. Вот одна за другой стали подъезжать к большому крыльцу кареты шестернями; вот настежь растворились двери. Кто был ближе, тот увидел высокую, согбенную фигуру вчерашнего властелина; за ним вели под руки почти недвижимую Дарью Михайловну. Светлейший князь сел с женою и свояченицею, Варварой Арсеньевой, разделявшую их участь, в первой карете. Он ни на кого не взглянул, хотя сотни глаз были устремлены на лицо его; все поразились необычайной перемене, происшедшей в Меншикове. Он имел вид дряхлого, изнуренного болезнью старика, но в то же время лицо его было совершенно спокойно: на нем не отражалось ни смущения, ни отчаяния.
Княгиня Дарья Михайловна тоже ни на кого не взглянула и ежесекундно крестилась.
Их карета отъехала на несколько шагов и остановилась; за нею к крыльцу подъехала другая. В эту карету поместился молодой князь Меншиков. Он прикрыл плащом все свое лицо, так что никто его не видел; с ним вместе уселась старая, крошечная карлица. Отъехала и эта вторая карета. Быстрое движение прошло в толпе народа, все разом устремились взорами к дверям, из которых сейчас должна была появиться бывшая царская невеста. Вот и ей подана карета, вот и она показалась – но никто не увидел лица ее; она так же, как и брат, его закрыла. Младшая сестра ее, княжна Александра, шедшая за нею, горько плакала, неудержимо всхлипывая, как ребенок. Она не думала закрываться от посторонних взоров, она забыла, что толпы народа смотрят на нее. Отъехала и третья карета. В четвертую сел брат княгини Дарьи Михайловны, Арсеньев, и другие приближенные люди. Все, начиная с светлейшего князя, были одеты в черное. После четвертой кареты стали приближаться экипажи, наполненные слугами и вещами.
Поезд был огромный, его сопровождал гвардейский капитан с отрядом в сто двадцать человек. По знаку этого капитана, поезд наконец тронулся вдоль набережной, и народ тихо пошел за ним, переговариваясь, передавая друг другу свои замечания. Начали ходить всевозможные слухи. Вот в одной кучке толкуют о том, что теперь открылись все преступления и злодеяния Меншикова; что он хотел совсем отстранить государя и самому короноваться на престол русский. Говорили, что найдено письмо Меншикова ко двору прусскому, в котором он просит дать ему взаймы десять миллионов, обещаясь возвратить вдвое, как только сделается императором. В другой кучке за самое верное передают, что с недавнего времени началось удаление гвардейских офицеров для того, чтобы заменить их людьми, преданными Меншикову; толкуют о завещании Екатерины I. Но о завещании говорят уже не в толпе народа, а в кружках более близких ко двору. Уверяют тут же, что герцог Голштинский и Меншиков заставили цесаревну Елизавету подписать это завещание вместо матери, которая ничего о нем не знала.«Теперь несдобровать и голштинскому двору: вон уж министр голштинский каким мрачным ходит! Ну, а что ж Меншиковы? Неужто так их и оставят в Ораниенбауме на свободе? Разве это кара за столь великие злодеяния?«И дальнозоркие люди отвечали на такие вопросы:«Конечно, не оставят. Самого Данилыча вместе со свояченицей Арсеньевой, Варварой, сошлют в Сибирь, потому это Варвара тоже много мудрила, ну, а жену с детьми оставят на свободе». В конце концов все так полагали, что, быть может, и никого уж не будут ссылать в Сибирь, наверно, и Александр Данилыч и Дарья Михайловна проживут недолго: лица на них нет, еле шевелятся, не жильцы они на свете! И всякий, кто успел взглянуть на светлейшего и на бедную княгиню в последние дни, не мог не согласиться с верностью этого предположения.
XIII
Прошло несколько дней. Пустой, запертый и заколоченный стоит меншиковский дом, будто долгие годы никто не живет в нем. Тихо вокруг него, только ветер осенний гуляет по широкому двору, мчится по саду и обрывает на лету желтеющие листья, и с жалобным шепотом крутятся они и падают на землю. И дальше мчится ветер, хочет забраться в опустевшие покои; бьется в окна, и дребезжат от его напора стекла, но туда, вовнутрь, ему не прорваться, и с жалобой летит он обратно, и опять крутит листья, опять клонит к земле древесные ветки. Вот добрался он до садовой беседки – эх, дверь‑то запереть забыли – рванул он ее что есть силы и распахнулась она – соскочила с петель и упала. Ворвался ветер в беседку – все в ней тихо; стоят парчевые скамейки, стоят вычурные столики – это была любимая беседка княжен. Здесь еще недавно услышала княжна Александра признание своего жениха; здесь допреж того и княжна Мария не раз слушала сладкие, льстивые речи. Где теперь все эти любезники, все эти вздыхатели, где теперь бедные девушки? В далекое изгнание едут они, и погнался им вдогонку ветер, и нагнал их на большой дороге.
Все так же медленно, с печальной торжественностью подвигается огромный княжеский поезд. Ему навстречу выходят люди окрестные и, разинув рты, смотрят на это невиданное зрелище. Наглухо закрыты окна первой кареты, спущены изнутри шелковые шторы; душно в карете, но ни князь, ни княгиня не замечают духоты. Они оба ушли в свой внутренний мир и только изредка переговариваются друг с другом: их речи тихи и спокойны. Только, видимо, с каждым днем слабеет княгиня, вряд ли доедет. Да и князь совсем плох – скоро, скоро сбудутся предсказания петербуржцев. Заглянул ветер во вторую карету – неинтересно: спит крепким сном молодой Меншиков, да что ж ему теперь и делать, как не спать? Наяву печальные мысли приходят, а во сне все забывается. Рядом с ним не спит, а зорко смотрит по сторонам безобразная карлица. Забралась она на широкое сиденье кареты с ногами и сидит, как ком какой, горб спереди, горб сзади, шеи совсем нет, голова между горбами, как шишка какая. Зло посматривает карлица и все ворчит что‑то себе под нос. Влетел ветер прямо в открытое окошко кареты и с размаху ударил в лицо безобразной карлице, сдул у нее платок с головы, растрепал седые волосы, так и забирается в глаза, в нос, в уши, так и свистит проклятый.«Эх, чтоб тебя!» – крикнула она и захлопнула окошко кареты – едва успел вылететь ветер.
И закружился он кругом третьей кареты – сидят в ней две княжны. Марья Александровна уж не скрывает лица своего – никто теперь ее не видит. Бледная она, бедная, так стала, что страшно взглянуть на нее, щеки ввалились, губы побледнели, кругом глаз – синева. Много слез выплаканы княжною, измучено давно уже ее сердце, и не теперь это началось, не в последнее время. Вся жизнь как‑то не удалась Марье Александровне: выросла она дичком, нелюбимою дочерью; не на радость пришло ей и нежданное величие. Она никогда не заблуждалась и все очень ясно видела. В то время еще, как отца все считали недвижимым, нерушимым»статуем», а в ней видели будущую государыню, она сама никогда не верила своей светлой доле. Раз только в жизни и показалось ей, что она счастлива – это было еще при императрице Екатерине – полюбила она молодого польского выходца, Сапегу, и он ей строил свои комплименты – и было почти решено относительно ее брака с Сапегой. Но вот в один день все передумано: императрица выдала за Сапегу свою племянницу, Скавронскую, а Меншиков предназначил дочь в царские невесты. Решил Александр Данилович все это и даже за нужное не счел поговорить с дочерью; впрочем, она не противилась, она только все уходила к себе, да плакала в одиночестве. Ночи не спала и все от всех скрывала Марья Александровна, и никто не знал, сколько на душе у нее горя, да никто об этом и не справлялся: с детства никто не любил ее, с детства она никому не нравилась.
Началась новая жизнь: перед княжной ежеминутно стали появляться новые лица, на которых она прежде не обращала внимания и для которых не существовала сама – теперь эти новые лица униженно ей кланялись, заискивали, ловили каждое ее слово представлялись самыми преданными друзьями. Но ни одному из них не верила Марья Александровна: хорошо она знала, что все это значит, и хорошо понимала, что придет день – и разом все преданные друзья эти опять от нее отвернутся. Так оно и вышло Хорошо еще, что на свободе ее оставили, что так скоро все разыгралось, а то бы пришлось прожить долгие годы с мыслью о верной, медленно приближающейся гибели… О, это было бы такое мученье! Теперь, конечно, лучше… Да что и думать – княжна никого и ничего не жалела, жалела она одного только человека, который еще недавно был так близок с нею, о котором она мечтала как о будущем муже – человек этот был все тот же Сапега. В последнее время только одна и была радость у княжны – мельком увидать его, услышать его голос и потом долго жить этой минутой. Вот теперь никогда уж его не увидит, не будет знать, где он и что с ним, да и никого не увидит… Может, так и лучше… скоро, скоро все это кончится…
«Скоро, скоро! – шепчет ей на ухо ветер. – Сама знаешь, что скоро…«И летит он прочь от княжны, он знает, что и года не пройдет, как станет он носиться над ее могилой в стране далекой и холодной – в Сибири. Теперь подлетает он к другой княжне, к Александре Александровне; она тоже, бедная, все плачет, опухли и покраснели прекрасные глаза ее… но в ней еще много жизни, она еще не все потеряла, хоть потеряла многое. Она еще ждет чего‑то, еще не намерена расставаться с жизнью. И ветер свистит ей в ухо:«Не плачь, успокойся, проглянет тебе солнце, опять будешь ехать по этой дороге, опять блеск и шум окружат тебя, и снова услышишь ты льстивые речи… а все же ненадолго, ненадолго… и ты уйдешь за ними, за всеми, не на радость, не на счастье родились вы, бесталанные!»
Дальше мчится ветер и злобно рвет он все, что попадается ему навстречу… К реке подлетит – вздуются и запенятся волны; на дерево наткнется – скрипит дерево, трещат сучья; тут поднимает пыль столбом, залезает в глаза пешеходу, там врывается в плохо притворенную дверь бедного жилища и студит его, студит – и никак не выгнать его хозяевам. И опять, наскучив этими забавами, летит осенний ветер ко взморью, к Неве широкой, и опять вьется вокруг меншиковского заколоченного дома и, вздувая Неву, пробирается на другой берег, к Петровскому старому саду, откуда разлетелись привозные птицы…
Придворная жизнь идет своим чередом, оживленно и шумно – все разом вздохнули свободно, все рады, что далек Меншиков. Новые заботы у всех на уме и на сердце. Меншиковых нет, надо делить их наследство – кто же его поделит? Перед кем придется снова склоняться, кому уступать дорогу? Хитрый немец Андрей Иванович – вот теперь первое лицо, все это хорошо понимают. Понимает это, конечно, и сам он, но знает, что трудненько держаться. Неразрешимый вопрос стоит перед Андреем Ивановичем: ведь, он воспитатель императора, значит, нужно хорошо воспитать его, нужно выучить, а Петр совсем учиться не хочет, хочет жить в свое удовольствие. Как тут быть, чтобы и совесть успокоить, да и вреда непоправимого не сделать?.. При Меншикове даже лучше было. Тогда Остерман был добрый, снисходительный человек, особенно рядом с светлейшим, он не налегал, как тот… Ну, а теперь нет этого сравнения. Всякое замечание неприятно Петру. Вот он все ночи напролет гуляет с молодым камергером, князем Иваном Долгоруким, ложится в 7 часов утра. Заикнется Андрей Иванович о необходимости учиться – Петр станет сумрачен; раздражать его не годится. Извертывается Андрей Иванович и успокаивает себя своими неутомимыми трудами на пользу государства.
Ну, а другие? Кто же эти другие? – Конечно, князья Долгорукие, их не смущает совесть, они знают свое дело и дело их заключается только в том, чтобы угождать юному императору, чтоб быть ему приятным. Они хорошо знают, что только этим способом и можно им удержаться, а не то – беда: явятся враги и спихнут их так же, как сами они спихнули Меншикова. Вот уж явились враги: приехал знаменитый князь Голицын. Опять собрался родственный совет у Долгоруких: как быть с Голицыным? Василий Лукич объявил, что бояться особенно нечего: князь Голицын в фаворе не будет, не таков он человек, он ни за что не может отказаться от своей самостоятельности, не может смотреть в глаза, постоянно угодничать, да и характер у него тяжелый: сам себе повредит сразу.
Князю Ивану Долгорукому на этом родственном совете было поручено поскорей сообщить императору о том, что Голицын в последнее время свел дружбу с Меншиковым и с ним переписывался. Конечно, Иван аккуратно исполнил это поручение и легко добился того, что даже Петр немного поморщился, когда ему доложили, что князь Михайло Голицын явился и ждет аудиенции.
Петр хорошо знал обо всех заслугах Михайлы Голицына и, скрыв свое неудовольствие, вышел к нему и встретил его очень ласково. Но Василий Долгорукий был прав, говоря, что князь Михайло сам себе повредит своим характером. После первых слов Голицын сейчас же начал:
– Много перемен застал я здесь, ваше величество, вот и светлейшего князя Меншикова нет!..
Петр нахмурил брови.
– А что ж, князь, разве тебе хотелось, чтоб он был здесь?
– Я этого не сказал, – ответил Голицын. Ментиков мне не друг и не свой, а только, по истине, ваше величество, не мог я не смутиться, узнав, что такой заслуженный государственный человек, помощник Петра Великого, удален так скоро, сослан без суда… Коль есть его вина великая, так все на суде бы открылось, а без суда ссылать человека не ладное дело.
Юный император ничего не ответил и очень сухо простился с Голицыным.
Долгорукие торжествовали. Теперь им некого было бояться, разве что Остермана, но Остерман – один, его можно сделать безвредным, а уничтожить, удалить – не годится: на ком же дела тогда останутся? Князья Долгорукие любят пожить в свое удовольствие, от дела не бегают, да и дела не делают, если можно свалить его на кого другого. А на кого же свалить, как не на Остермана, благо работает неустанно, нигде не сыскать такого работника! И решено до времени всячески беречь Остермана.
XIV
Барон Андрей Иванович только что вернулся домой из заседания Верховного Тайного Совета. С раннего утра, не переставая, работал он, и теперь, действительно, уже не притворяясь, чувствовал себя уставшим. Но дома, в его скромной семейной обстановке его ожидало успокоение. Заботливая жена к возвращению мужа приготовила обед, сама позаботилась о том, чтобы все были вкусные и любимые Андреем Ивановичем яства. Сама она накрыла ему прибор, поставила серебряную стопку и бутылку английского пива.
Андрей Иванович, переодевшись у себя, вошел в столовую и с удовольствием заметил заботливые приготовления жены. Здесь, в этой маленькой столовой, он был совсем не тем человеком, каким привыкли его видеть все его знавшие. Здесь он был сам собою, даже лицо его изменилось, спадала с него сдержанность. Он не думал уж больше о том, что говорить и как держать себя, теперь глаза его, обыкновенно опущенные и редко глядевшие прямо на собеседников, искрились и спокойно и ласково обращались к верному другу – жене.
– Ох, устал, мейн герцхен, – сказал он, – давай скорей обедать!
Повторять приказание было нечего: все было уже готово. Утолив свой аппетит, Андрей Иванович покуривал трубочку, прихлебывая пиво.
Никто, глядя на него, не признал бы в нем одного из великих государственных людей того времени, тонкого дипломата, искусного интригана. Он был теперь добрым, жирным немецким буршем, созданным, казалось, для тихой семейной жизни, для трубки и стопки пива – и ничего так не любил он на свете, как эти редкие свободные часы, этот старый, потертый теплый шлафрок, старую трубку и пиво.
– Ну что, как там у вас? – спросила баронесса Марфа Ивановна, видя, что муж отдохнул и теперь сам рад будет побеседовать с нею.
– Да что там, все то же… Спасибо, что никто в дела не вмешивается и вольно мне делать все по–своему. Вот люди – каждый готов утопить меня в стакане с водою, а лень у них все же пуще вражды и ненависти, утопят, так ведь работать будет нужно, а этого они не любят. А уж как ненавидят, как ищут придраться к чему‑нибудь – вон намедни Головкин подошел ко мне и говорит:«Странное дело, говорит, Андрей Иваныч, что воспитание нашего монарха поручено вам». А почему, говорю, странное дело?«А потому, – отвечает, – что вы человек не нашей веры, да и никакой, кажется».
Марфа Ивановна ничего на это не сказала и сделала вид, что занята перестанавливанием посуды на столе. Она сама не раз уже подумывала о том, какой веры ее добрый муж, Андрей Иванович. Не раз и она поднимала с ним религиозные вопросы, но всегда как‑то очень быстро и ловко отделывался он от подобных разговоров, и это обстоятельство очень смущало баронессу.«Видно, нет на свете совершенного человека, – думала она, – все хорошо, а одного чего‑нибудь всегда недостает человеку». И она усердно молилась Богу и просила его, чтоб он простил рабу своему Андрею все грехи его вольные и невольные.
– Ну, а государь что теперь делает? – поспешила она переменить разговор, который мог сойти на неприятную почву и расстроить Андрея Ивановича. – Был он сегодня в Совете?
– Не был, матушка, не был, когда он бывает! В первые две, три недели после Меншикова приезжал, а теперь и глаз не кажет, не тем занят – веселится все. Просто не знаю, что и делать! Знаешь ведь, что вчера было – хотел сказать тебе, да не успел: ведь я вчера имел большое объяснение с государем – право, сердце у меня не на месте, что я за воспитатель! Вот вчера, оставшись с ним наедине, и говорю ему: ваше величество, исполни мою сердечную просьбу – уволь меня от должности твоего воспитателя, ибо иначе придется мне строгий отчет дать; ведь должен я следить за тем, чтобы ваше величество учились изрядно, а ваше величество только о веселье думаете. Отпусти ты меня, Христа ради, назначь на мое место кого другого.
– Ну, что же государь, что он сказал? – поспешно спросила баронесса.
– Очень уж он изумился. Потом заплакал, стал просить, умолять меня остаться.«Не оставляй меня, – говорит, – Андрей Иваныч, никого другого, кроме тебя, не хочу – да и кого найду? Я тебя люблю сердцем и почитаю. Я знаю, что ты имеешь право быть недовольным мной. Я знаю, что веду себя нехорошо». Вот и говорю я ему: так если сам знаешь, государь – отчего не исправишься? У человека воля должна быть, твердость. Видишь, что нужно идти направо, зачем же идешь налево? Смотрю я, государь еще пуще плачет.«Прости, – говорит, – меня, Андрей Иваныч, – исправлюсь, буду учиться».
– Что ж, это хорошо! – сказала баронесса.
– То есть одно недурно, что еще не успели его отвратить от меня, любит, да и сердце у него доброе, а другого ничего хорошего нет, потому хоть и обещал он мне это вчера утром, а к вечеру за старое принялся: не преодолел искушение – всю ночь пробегал по городу с Долгоруким.
– Ох, уж этот Долгорукий, – озабоченно покачала головой баронесса.
– Да, нечего сказать, – что ни день, то хуже; просто язва этот Долгорукий, – заговорил опять Андрей Иванович. – Чай, слышала ты, что он теперь с княгиней Трубецкой водится – так что теперь вышло, говорить о том стыдно. Ведь князь‑то Никита Трубецкой не Бог знает кто: и древняя фамилия, и на виду – а знала бы ты, как с ним обращается этот Долгорукий – ни стыда, ни совести! Пьянствует у него в доме, ругает его, даже бьет, мне говорили, – а тому что ж делать? Кто сладит с фаворитом? Ведь теперь иначе его уж и не называют. Пробовал я вчера государю о нем заикнуться, так побледнел тот даже:«Нет, – сказал, – не говори ты мне, Андрей Иваныч, ничего дурного про моего друга, он мне теперь заместо брата, так люблю я его, и никому, слышишь ты, – говорит, – Андрей Иваныч, никому не позволю его обижать». Да разве одна Трубецкая, – опять раздражительно заговорил Андрей Иванович, – позор, срам, что он такое творить начал: ко всем пристает, никому от него нет спасенья, а за ним и другие молодчики примеру его следуют… Хоть бы иностранных резидентов постыдились! Те уж своим дворам отписывают, что в России честь женская в такой же безопасности, как во граде, взятом неприятелями–варварами. До чего он дойдет, этот Долгорукий, помыслить страшно, да и государя совратит. Ну, теперь молод тот еще, а время‑то идет скоро; год, другой пройдет, вырастет – ах, Боже мой, право, страшно подумать!
В это время в комнату вбежала служанка и объявила, что приехала великая княжна Наталья. Остерман засуетился, вскочил из‑за стола и побежал к себе переодеваться. Баронесса встретила великую княжну поклонами, рассыпаясь в благодарности за высокую честь, которую она им оказала своим посещением.
– Очень Андрея Иваныча нужно видеть, он дома? – спросила Наталья.
– Дома, дома, принцесса, сейчас выйдет.
Андрей Иванович не заставил себя дожидаться, а баронесса поспешно вышла из комнаты, чтобы не стеснять царевну своим присутствием.
– Чем заслужил я, ваше высочество, такую честь? – почтительно говорил Остерман.
– Какая честь, Андрей Иваныч, – озабоченно проговорила великая княжна, – поговорить нужно с вами, да так, чтоб никто не знал. Вот каталась и заехала.
– Разве случилось что, принцесса?
– А разве у нас проходит день, чтобы чего‑нибудь не случилось? Сегодня утром у меня опять было объяснение с братом. Не могу я смотреть на него равнодушно, уморят они его, – и великая княжна заплакала и сквозь слезы продолжала, – как есть уморят! Ведь он в семь часов утра теперь спать ложится; где бывает, что делает, не знаю я. Сегодня лица на нем нет, бледный такой, да посмотрела я, и глаза у него красные, точно плакал.«Петичка, – говорю, – ты плакал, признайся?«Ну, вот он и признался, что точно плакал, и причиной этих слез цесаревна Елизавета; или с Долгоруким он, или у нее. Третьего дня два раза звать его посылала, а он так ко мне от нее и не вышел. Голубчик, Андрей Иваныч, на какой конец все это? Помоги, посоветуй мне, как спасти его. Я все терпела, все молчала в последнее время, но такие дела теперь узнала, что молчать не могу больше!..
– Что же вы узнали такое, принцесса? – тихо спросил Андрей Иванович.
– А то, что цесаревна смеется над ним, мучит его, она вот с Бутурлиным его насмех поднимает, верные люди мне это сказали.
– А Бутурлин у ней часто бывает? – спросил Остерман.
– Почти и не выходит от нее, – отвечала Наталья, и глаза ее засверкали.
– Ну, что ж, это ничего, успокойтесь, принцесса, ободряющим голосом заговорил Андрей Иванович, – успокойтесь, принцесса, может, в Бутурлине все наше спасенье. Ужо я все разузнаю и посмотрю, что надо делать. Утрите же ваши светлые глазки, вы совсем не дурные вести принесли мне. Сами увидите, все к лучшему повернется.
– Да хотя бы и так, надолго ли? – прошептала великая княжна.
– Ну, это другое дело! – развел руками Андрей Иванович.
Царевна уехала, и Остерман остался опять вдвоем с женою; он не рассказывал ей о своем разговоре с великой княжной, он хорошо знал, что она и так слышала за дверью весь разговор этот.
– Теперь дела принцессы Елизаветы плохи становятся, – заметил он, – нужно ждать перемен. Вот скоро в Москву все поедем для коронации, а в Москве новый человек есть, бабушка, и человек этот может стать важным человеком для нас для всех. Что ж, мейн герцхен, написала ты старой царице письмо?
– Написала, – ответила баронесса, – вот черновое в кармане, прочти, все отписано, как ты приказывал. – Баронесса подала мужу бумагу. Он с большим вниманием принялся читать ее. Марфа Ивановна Остерман писала царице Евдокии, позабытой до сих пор инокине Елене, о том, что вручает себя в высочайшую ее величество милость и при этом уверяла, что муж ее государю и ей, царице, со всяким усердием и верно служит и служить будет.
– Хорошо, хорошо, так, так и нужно, – одобрительно кивал головою Андрей Иванович, читая письмо это. – Ну, а теперь и я, Марфуша, пойду тоже напишу царице, ох, нужна она нам, ох как нужна, ведь все же бабушка родная, кровь заговорит! Многое она сможет сделать, пуще всего нужно нам заручиться ее милостью…
Андрей Иваныч сел за свой рабочий стол и принялся писать. Он описывал старой царице службу, сочиненную на день рождения государя, прилагал рисунок фейерверка, в этот день сожженного, и манифест о коронации. Долго писал он и так окончил письмо свое:«Яко я на сем свете ничего иного не желаю, окроме чтоб его Императорскому Величеству без всяких моих партикулярных прихотей и страстей прямые и верные свои услуги показать, так и Ваше Величество соизволите всемилостивейше благонадежны быть о моей вернейшей преданности к Вашего Величества высокой особе о том не распространяю, понеже ведаю, что как Его Императорское Величество так и Ее Императорское Высочество великая княжна, мне в том верное свидетельство подать изволят, и верная моя служба всегда более в самом деле, нежели пустыми словами явна будет».
– Вот так ладно! – сказал сам себе Андрей Иванович, перечитывая письмо свое. – Ох, трудно, трудно жить на свете: обо всем‑то надо подумать, все предусмотреть, предугадать, а то как раз полетишь в пропасть и что от тебя там останется!..
И Андрей Иванович собрался во дворец. На новые мысли навела его великая княжна Наталья.
XV
Цесаревна Елизавета вернулась с прогулки в свои апартаменты и отдыхала в мягком кресле. На душе у нее было, как всегда, светло и весело, она с удовольствием осматривала свою любимую комнату, убранную и устроенную по ее вкусу. Комната была довольно обширна, устлана мягкими коврами. По стенам висели портреты родных: Петра Великого, Екатерины и любимой сестры Елизаветы – герцогини Анны Петровны. Был тут также и превосходный портрет юного императора, недавно с него списанный и подаренный им Елизавете. У окна стоял мольберт с начатой картиной, над которой по утрам работала Елизавета. Много книг разложено было в углу, на большом столе, покрытом тяжелой скатертью. Цесаревна, предаваясь удовольствиям, всегда находила время для занятий; она прекрасно рисовала, пела, любила читать интересные и полезные книги. Теперь она вытянула на бархатную подушку свои маленькие ноги, обутые в атласные туфли, откинула голову и улыбалась сидевшему перед нею Александру Борисовичу Бутурлину. Бутурлин был красивый, статный молодой человек, очень любезный и образованный для своего времени. В последние месяцы все заметили, что цесаревна обратила на него большое внимание, постоянно к себе приглашала, об этом уж все говорили. В комнату вошла фрейлина и подала письмо Елизавете.
– Ах, это из Киля, – обрадовалась цесаревна, – от Мавры Шепелевой. Что‑то она пишет?
Елизавета быстро разорвала конверт и принялась читать письмо.
Ее прелестное лицо оживилось еще больше, улыбка распространилась по нему и показывала на щеках прелестные ямки.
Бутурлин молча любовался ею.
– Что ж она вам пишет, или это тайна? – наконец проговорил он.
– Какая тайна! Пишет, что все здоровы. Сестра ездила в санях по Килю, и весь город дивовался русским саням. Балы у них там через день. Особенно веселый бал, говорит Мавра, был у графа Бассевича, вот как пишет:«И танцевали мы там до десятого часа утра и не удоволились в комнатах танцевать, так стали польский танцевать в поварне и в погребе».
И цесаревна и Бутурлин громко засмеялись.
– Вот там как веселятся, не нашему чета, – говорила Елизавета, – от души веселятся. Послушай, что дальше:«И все дамы кильские также танцевали, а графиня Кастель старая, лет пятидесяти, охотница великая танцевать и перетанцовывала всех дам – молодых перетанцовывала». И еще пишет:«Бишоф очень дурно танцует, а принц Август и еще того хуже». А вот и еще, но вот прочти сам, и цесаревна краснея передала письмо Бутурлину, указывая на приписку. Он прочел:«Ежели вашему высочеству не в противное поздравить с кавалериею Александра Борисыча». Цесаревна, все так же улыбаясь и краснея, взяла письмо обратно у Бутурлина. Он с восторгом глядел ей в глаза, нежная, белая рука с письмом была так близко от лица его, что он не мог удержаться и поцеловал эту руку. Елизавета тихонько ударила его письмом по лицу и опять засмеялась.
В это время дверь отворилась, и на пороге показался юный император. Он осмотрел всю комнату, пристально взглянул на смеявшуюся, раскрасневшуюся Елизавету, потом перевел свои глаза на Бутурлина, побледнел и нахмурился.