Текст книги "Журнал «Вокруг Света» №8 за 2003 год"
Автор книги: Вокруг Света Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Последний бой
…В 1996 году Олимпиада пришла на Американский континент. В Атланте тогда стояла нестерпимая жара. Из-за чувства гуманности, наверное, открытие спортивного форума было назначено на 9 часов вечера. А может, было учтено,
что на фоне сгущающихся сумерек пламя олимпийского факела выглядит еще выразительнее и ярче. Так оно и было, когда миллионы людей наблюдали за спортсменами, как эстафету несущими заветный факел.
И тут случилось то, о чем знали только посвященные. Прожектор высветил крупную фигуру человека, который и должен был зажечь священный огонь в чаше. Он, чтобы факел в его измученной болезнью руке не дрожал, делал неимоверные усилия. Это был Мохаммед Али, в последний раз появившийся перед миром как олицетворение славы спорта и единения людей перед священным олимпийским огнем.
Его узнали. Громадная чаша стадиона всколыхнулась тысячами в едином порыве вставших людей – словно он только что снова выиграл очередной тяжелый бой.
Людмила Третьякова
Избранное: Уйти, чтобы вернуться
В последние десятилетия прошлого века российские читатели знали Виктора Некрасова лишь понаслышке, не имея возможности во всем объеме познакомиться с творчеством всемирно из вестного писателя, особенно с произведениями, созданными за рубежом в годы вынужденной эмиграции. Для большинства Некрасов сегодня остается легендой, автором хрестоматийной повести «В окопах Сталинграда». Увы, о его военной прозе, драматургии, путевых очерках, литературных портретах, статьях о театре и кино, мемуаристике пока нет таких авторитетных и исчерпывающих исследований, каковые давным-давно существуют о работах некоторых его более тусклых и подзабытых современников.
Имей Некрасов возможность увидеть, как сейчас относятся к его творчеству, он, верно, усмехнулся бы с иронией человека, много повидавшего на своем веку – взлеты, падения, – и с мальчишеской радостью ощутил бы флер легендарности, окутывающий его имя сегодня, в начале XXI века.
Кому это нужно?
Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова, хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга – поэта Коржавина. А до него Андрея Синявского. Уезжали композитор Андрей Волконский, кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие другие – писатели, художники, поэты, просто друзья.
А Солженицына выдворили – слово-то какое нашли!– у Даля его, например, нет – словно барин работника со двора прогнал.
Уехали, уезжают, уедут… Поневоле задумываешься. Почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней? Почему это происходит?
Задумываешься… И невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе… И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю или почти всю жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее – и не на самом легком участке,– имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много. Тысячи, десятки тысяч. И я один из них…
Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство непроходящей горечи?
Постараюсь по мере возможности быть кратким.
Случилось так, что в 35 лет я неожиданно для себя и для всех стал писателем. Причем сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга «В окопах Сталинграда», которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги. Их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому – 120 изданий на более чем 30 языках мира.
Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Н.С. Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали.
Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу, пока в 1969 году опять не закрылся – я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру.
Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором, и наконец, почти без передыха, в 1972 году, родилось третье партийное дело. На этот раз без всякого уже повода – за старые, как говорится, грехи – опять подписанное письмо, опять Бабий Яр… Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: «…за то, что позволил себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии».
Так отпраздновал я – чуть ли не день в день – тридцатилетие своего пребывания в партии, в которую вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.
С тех пор я, как писатель, то есть как человек, не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве «Художественная литература», изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильмов по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться не только о творческих своих делах.
За десять лет три персональных дела – это значит по три-четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснений в парткомиссиях, выслушивания всяческих обвинений против тебя (а в последнем случае просто клевета и грязь)… Не слишком ли это много?
Оказывается, не только не много, но даже мало.
17 января сего, 1974, года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42 часов (с перерывом, правда, на ночь) произвели в моей квартире обыск. Нужно отдать должное – времена меняются – они были вежливы, но настойчивы. Они говорили мне «извините» и рылись в частной моей переписке. Они спрашивали «разрешите?» и снимали со стен картины. Без зуботычин и без матерных слов они обыскивали всех приходящих. А женщин вежливо приглашали в ванную, и специально вызванная сотрудница КГБ (какая деликатность, ведь могли бы и сами!) раздевала их донага и заставляла приседать, и заглядывала в уши, и ощупывала прически. И все это делалось обстоятельно и серьезно, как будто это не квартира писателя, а шпионская явка.
К концу вторых суток они все поставили на место, но увезли с собой семь мешков рукописей, книг, журналов, газет, писем, фотографий, пишущую машинку, магнитофон с кассетами, два фотоаппарата и даже три ножа – два охотничьих и один ножик хирургический. Правда, два из семи мешков были заполнены журналами «Пари-матч», «Лайф» и «Обсерватер», и часть вещей уже возвратили (в том числе и ножи, поняв, очевидно, что я никого резать не собирался), но основное: мои черновые, даже не перепечатанные на машинке рукописи до сих пор еще изучаются.
В ордере на обыск сказано, что он производится у меня как у свидетеля по делу № 62. Что это за дело, мне до сих пор неизвестно, кто по этому делу обвиняется – тоже тайна. Но по этому же делу у пятерых моих друзей в тот же день были произведены обыски, а трое были подвергнуты допросу. На одного из них, коммуниста-писателя, заведено персональное партийное дело. Всех их в основном расспрашивали обо мне. Что же касается меня самого, то я после обыска шесть дней подряд вызывался на допрос в КГБ к следователю по особо важным делам.
Как сказано было в том же ордере, цель обыска – «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания». На основании этого у меня были изъяты кроме моих рукописей книги Зайцева, Шмелева, Цветаевой, Бердяева, «Один день Ивана Денисовича» на итальянском (!) языке (на русском не взяли), однотомник Пушкина на языке иврит (вернули), «Житие преподобного Серафима Саровского» (вернули), «Скотный двор» Орвелла оставили себе, немецкие и украинские газеты периода Сталинградской битвы, ну и упомянутые «Пари-матчи», которые вернули, но не все, какие-то – в частности, журнал «Знамя» 5-й номер, посвященный Хрущеву (октябрь 1964), – показались предосудительными.
Кто может дать точное определение понятия «антисоветский»? В свое время антисоветскими были такие писатели, как Бабель, Зощенко, Ахматова, Булгаков, Мандельштам, Бунин – сейчас же их издают и переиздают, хотя и не злоупотребляют размерами тиражей.
Ну а речь, допустим, ныне здравствующего В.М. Молотова на сессии Верховного Совета в октябре 1939 года – как надо рассматривать: как про– или антисоветскую? А ведь он в ней, переосмысливая понятие агрессии, говорил, что воевать против гитлеризма нельзя, так как война с идеей (гитлеризм – это идея!) – абсурд и преступление. Если бы нашли, например, у меня газету с этой речью – ее изъяли бы или нет?
А речи Берии? Его биографию с громадным портретом в Большой Советской Энциклопедии подписчикам рекомендовали вырезать, а вместо нее прислали страничку про Берингово море. А миллионы погибших при Сталине – это что, советские или антисоветские действия? Кто ответит на это? Итак, затрудняясь дать точное определение понятию «антисоветский», я понимаю, что фашистская газета остается фашистской газетой, но архив писателя – это все же архив писателя. Он для работы, он и просто собрание интересующих писателя по тем или иным причинам вещей. Утверждаю, не боясь ошибиться, что архивы таких писателей, как Максим Горький, Алексей Толстой или Александр Фадеев, по количеству так называемой клеветнической литературы во многом превосходят мой. Не ошибусь, если скажу, что и у многих из ныне здравствующих и занимающих положение писателей подобных материалов не меньше, а может быть, и побольше, чем у меня. Но ни обысков у них не проводят, ни допросам не подвергают.
Обыск – это высшая степень недоверия государства к своему гражданину. Допрос – это обидная и оскорбительная (при всей внешней вежливости) форма выпытывания у тебя, зачем и для чего ты хранишь ту или иную книгу, то или иное письмо. И вот я задаю себе вопрос: с какой целью это делается? Запугать, устрашить, унизить? Впрочем, куда унизительнее рыться в чужих письмах, чем смотреть, как в них роются люди, получающие за это зарплату, и немалую, и считающие, что, увозя из библиотеки писателя стихи Марины Цветаевой, принесли государству пользу. Кому все это выгодно? Кому это нужно? Неужели государству? А может, думают, что, попугав, пригрозив, принудят на какие-то шаги?
Во многих инстанциях – а сколько у меня их было, и высоких, и пониже, и всесильных, и послабее – мне говорили – кто строго, кто с улыбкой,– что давно пора сказать народу, по какую сторону баррикад я нахожусь. Как сказать? И подсказывали. Кто попрямее, кто более окольными путями, что вот, дескать, есть газеты, а в газету люди – и какие люди! – пишут письма… А вы что же?
И вот тут мне остается только удивляться. Неужели кто-либо мог серьезно подумать, что порядочный человек может позволить себе включиться в этот позорный поток брани, который вылился на голову достойнейших людей нашей страны – Сахарова и Солженицына? Неужели такой ценой зарабатывается право работать и печататься? А ведь вам, уважаемый товарищ,– говорили мне во всех инстанциях, с улыбкой или без улыбки,– надо писать и писать. Читатель ждет-не дождется, все в ваших руках…
И я могу ответить. Прямо и не лукавя. Нет, пусть лучше уж читатель обойдется без моих книг, он поймет, почему их не видно. Он, читатель, ждет. Но не пасквилей, не клеветы, он ждет правды. Я никогда не унижу своего читателя ложью. Мой читатель знает, что я писал иногда лучше, иногда хуже, но, говоря словами Твардовского, «случалось, врал для смеха, никогда не лгал для лжи».
Но тут же сразу возникает другой вопрос. И куда посложнее. Писатель может не печататься, но не может не писать, не может молчать. Это его обязанность, это его долг. Но как его выполнить, когда в любую минуту вежливые люди с ордером могут к тебе войти и неостывшие листы того, что ты пишешь, забрать и унести?
У меня унесли не дописанную еще работу – небольшую, но очень важную для меня – о Бабьем Яре, о трагедии сорок первого года, о том, как сровняли после войны с берегами овраг глубиной в сорок метров, замыли его и чуть не забыли, а потом на месте расстрела поставили скромный камень, а памятника до сих пор нет; о том, как приходят туда люди с венками, цветами каждый год 29 сентября и какие события там происходят.
И вот рукопись унесли и альбом с моими фотографиями Бабьего Яра на всех этапах его замывания тоже унесли. И пленку тоже… Вернут ли? Не знаю… Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же? До скончания века? А пленку? Сожгут?
Вот я и подошел к концу невеселых своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя (а может быть, у всех общая?) причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей – это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу. И задумываюсь. Очень крепко задумываюсь…
Кому это нужно? Стране? Государству? Народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков. С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний.
А насчет баррикад… Я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, неполного профиля, сидел. И довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.
Москва, 5 марта 1974
Мамаев курган на бульваре Сен-Жермен
Начало – более чем идиллическое. Весна. Апрель. Первое после дождей запоздалое солнышко. Зеленое кружево платанов на бульваре Сен-Жермен. Парижане высыпали на улицу, расселись за столиками кафе. Что-то потягивают. Среди них и я. Греюсь. Тяну пиво. Разглядываю прохожих.
Друзья из родных краев, кое-кто и осуждает. Развалился, мол, на соломенном стульчике, покуривает. В Москве за такую кружку пива битву выдержать надо, настоявшись в очереди, если удастся где-то на окраине бочку обнаружить. А потом – никакой тебе не стульчик, а отходи в сторонку, сдувай пену, ругай себя, что сразу две не взял.
И мне чуть-чуть совестно. И все же сижу себе и посасываю, покуриваю, млею на солнце.
Происходит это в кафе «Аполлинер», в двух шагах от древней колокольни Сен-Жермен-де-Прэ, когда-то, в мушкетерские времена, большого монастыря, от которого сохранилась только церковь. Я люблю это кафе не только потому, что оно носит имя любимого французского поэта – его маленький и очень некрасивый бюстик, изваянный Пикассо, стоит в скверике возле церкви. Люблю еще и потому, что на противоположной стороне бульвара стоит милый моему сердцу дом под номером 137. Гранитный его фасад с пилястрами словно перенесен из Ленинграда, с Каменноостровского проспекта, ныне Кировского. Таких там много, с красно-коричневыми каменными фасадами, такими же пилястрами, гирляндами, женскими головами. Начало века, первые работы прославившихся потом Щуко, Белогруда, Лидваля.
Такой, лидвалевский, дом чудом сохранился и на Крещатике. На первом этаже контора АПН, которую «держал» всеобщий любимец Сева Ведин, «хозяин Крещатика», как звали его друзья. Там всегда можно было застать и их и побаловаться рюмочкой-другой, отведать селедочки – рядом магазин «Рыба», куда Сева, как свой, заходил со двора. Вот и его, приветливо улыбающегося, с вечной шуткой на устах, увы, покойного, вспоминаю, сидя за мраморным столиком, покуривая, вздыхая…
Весна… Пожилой, небритый садовник меняет круглые решетки у молоденького, недавно посаженного платанчика. Работает старательно, что-то прилаживает, как будто не для фланирующих бездельников, а для самого себя. Что-то не получается, потащил тяжеленный сегмент решетки через улицу, лавируя между машин. Приволок другую. Бросил на землю. Я не отрываю от него глаз, поражен добросовестностью. Обеденный час, парижане жуют свои салаты, запивают панаше, а он все трудится. Опять куда-то ушел. Вернулся…
Приволок откуда-то – и я обомлел – кирко-мотыгу! Стал землю разрыхлять.
Кирко-мотыга… Милая, дорогая, сколько же лет я тебя не видел? Тридцать, сорок? А если не полениться, подсчитать, то сорок четыре, со времен Сталинграда. Не было в Сталинграде ничего более ценного, чем она. Не автомат, не диск, не патроны, не далее ушанка, валенки или заячьи рукавицы, а именно они – лопата, топор и кирко-мотыга – бесхитростное счастье сапера. Их воровали друг у друга, за ними охотились, хранили как нечто самое дорогое.
Саперную большую или малую лопату знали больше по картинкам из наставления по инженерному делу – их было только две на всю дивизию – в штабдиве и, чудом, у меня, полкового инженера 104-го полка. Как я ее раздобыл – умолчу.
Главное дело полковых саперов – землянки, блиндажи. Дела посерьезнее – минные поля, проволочные заграждения, это уж обязанность дивизионных саперов. Впрочем, кроме спирали Бруно, ни одного классического проволочного заграждения на кольях я ни разу за всю войну не видел. Даже у немцев, таких аккуратистов.
Землянок же и блиндажей нарыли мои саперы за зиму – и не подсчитаешь. И в крутом, волжском берегу, в виде штолен, обложенных бревнами, и полегче, в откосах оврагов, в один, иногда в два наката, в зависимости от каприза начальства.
Топоры были на особом счету. Лопаты в основном колхозные, непрочные, ломкие, ржавые, с левого берега. Настоящая, большая, саперная, с удобной, длинной, гладкой, без заусениц ручкой, с крепким, стальным, полукруглым, чуть изогнутым лезвием, как некий раритет – кстати, она была немецкой, трофейной,– хранилась в углу нашего с командиром взвода блиндажа и выдавалась только для особо важных заданий, под расписку – головой отвечаешь.
А вот с кирко-мотыгами происходило всегда что-то непонятное. Они то появлялись, то исчезали, и вечно из-за них происходили скандалы.
Один из них до сих пор в памяти, как будто вчера произошел. Утром того дня командир взвода Кучин – ловкий, хитрый пройдоха – раздобыл для нас аж пять кирко-мотыг. Это было великим событием. Как всегда, разведчики пронюхали, где и когда разгружается катер «Ласточка» с инженерным имуществом, и Кучин оказался там первым. Набрал противопехотных мин, спирали Бруно, но главное – пять кирко-мотыг. Подарок!
Штолен, как в первые дни обороны, мы уже не рыли, нас перебросили в овраг Долгий, но грунт был мерзлый, колхозные лопаты ломались. Кучин сиял.
К вечеру еще один подарок – пополнение. И тоже он оказался первым, отобрал ребят пожилистей. Среди них запомнился мальчонка Федя, фамилию забыл. Совсем молоденький, розовощекий, похожий на девочку. Но работник, землекоп оказался на диво неутомимый и безропотный.
Взвод наш к тому времени – стоял январь, морозный, скрипучий, последний месяц сталинградской войны – малость поредел. Пополнение, пять человек, было в самый раз. Стало нас двенадцать – давно такого не было.
Вечером Кучин выстроил новичков перед землянкой. Их приодели, выдали телогрейки, стеганые штаны, валенки, меховые ушанки. Вид стал вполне боевой. Кучин, заложив руки за спину, ходил важный взад-вперед, читал нотацию: – Бойцы Красной Армии, а вы сейчас бойцы не какой-нибудь, а прославленной 62-й армии, которая насмерть стоит на этом берегу Волги, должны помнить с утра до вечера, и ночью тоже, что вверенное вам имущество священно. Это государственное имущество, и беречь его вы должны, как собственную голову. Выдается вам сейчас каждому по кирко-мотыге. И расставаться с ней вы не имеете права никогда. Кто потеряет, лучше на глаза мне не показывайся. Убью. На месте. И домой отпишу, старикам, что не оправдал надежд сын ваш. Погиб бесславно. Ясно? Вопросы есть? Нет? Получайте по инструменту и берегите, как невесту ненаглядную. А теперь – кругом, шагом марш в расположение.
Насмерть перепуганные мальчишки затопали, крепко вцепившись в рукоятки своих «невест».
Прошло какое-то время, недели две, пожалуй. Сидим мы как-то с командиром пешей разведки Ванькой Фищенко, пьем. В последние дни на передовой стало совсем тихо, заданий новых нет, все нужные НП для командира полка сделаны, можно и расслабиться. Расслабляемся.
Вдруг в дверях появляется усатый помкомвзвода Казаковцев. Встревоженный.
– ЧП, товарищ начинж. Лейтенант Кучин просит вас в расположение срочно прийти.
Иду. Фищенко тоже пошел. В землянке саперов накурено, не продохнуть. Кучин, красный, злой, сидит в кресле – раздобыли солдаты где-то в руинах барское, с гнутыми ножками, очень им гордились. Бойцы вдоль стен, на корточках. Посередине стоит весь белый, никакого румянца, руки по швам тот самый, похожий на девочку, солдат Федя. Моргает глазами.
– Поглядите, товарищ капитан,– прохрипел Кучин.– Видали разгильдяя? Мало сказать разгильдяй, преступник. Кирко-мотыгу потерял! В боевых условиях, когда враг не дремлет, государственное имущество не уберег. Хорош боец? Ну что с ним делать, а, товарищ капитан? В штрафной, что ли, послать? Бедный Федя стоит ни жив ни мертв, слова выдавить из себя не может.
– Как это произошло? – спросил я, чтобы что-то спросить.
– Не знаю, товарищ капитан, – заикаясь, начал Федя.– Сам не знаю. Никогда с ней не расставался, ни днем, ни ночью, ни на минуту. – Смотрит на меня круглыми, испуганными глазами. – А вчера после задания пришел, НП для артиллеристов кончали, завалился, а ее под голову положил, а утром, хвать, нету…
– Вот так вот нету? – перебил Кучин.
– Нету…
– Украли, что ли? Товарищи твои? Можешь указать? Или так, растаяла сама по себе?
Федя молчит, еще больше побелел.
– Так вот, товарищ боец, – изрек Кучин.– Товарищ капитан, я думаю, того же мнения. Если к утру не найдешь инструмент, пеняй на себя, кара будет такая, что и во сне тебе не снилась. Правильно я говорю, товарищ капитан?
Мне жалко было парнишку, никогда никаких замечаний не имел, но на фронте железный закон – потерял, найди, другого выхода нет. Я молча кивнул головой.
– Понятно тебе, а? – заключил Кучин.– Кровь из носу, но чтоб утром явился с инструментом. Иначе… Выполняйте, товарищ боец!
Федя стоял недвижимо, и вдруг по щекам его потекли слезы. Большие, детские, одна за другой. Потом повернулся рывком и в дверь.
Когда мы с Фищенко возвращались ко мне, не доходя до землянки, он вдруг остановился.
– Не нравится мне что-то это. Иди к себе, капитан, а я через минуту… – и побежал в сторону Волги.
Минут через двадцать ввалились оба. Федя весь мокрый, с головы до ног. Дрожит. Зуб на зуб не попадает.
– Видал? – Чубатый Фищенко ткнул в него пальцем. – Топиться пошел. Я точно почувствовал. Поймал его на берегу Волги. Полынью нашел, еле вытащил его оттуда… Ох и герой…
Выдали мы ему полстакана водки. Малость оклемался. Размазывая по щекам слезы, говорит:
– Главное, что он старикам бы написал. Грозился… Ну как это пережить, как?!
– Ладно, – рассмеялся Фищенко. – Посиди, погрейся, потом со мной пойдешь. Помогу я твоему горю. Чтоб навек запомнил, что такое разведчики. Ну, давай еще по одной.
Утром, ни свет ни заря, явился сияющий Федя. На щеках опять румянец. В руках «бесценное государственное имущество».
А где-то в это же время, в другом полку, другой комвзвода распекал своего такого же Федю, грозился штрафным батальоном. Пошел ли тот топиться? Этого мы не знаем.
В конце февраля, бои давно уже закончились, наш полк грузился на машины – нас вроде отправляли в тыл, отдыхать. Отдыха не получилось, оказались мы на Украине, но в тот солнечный февральский день все были веселы. У подножия Мамаева кургана стояли разбомбленные железнодорожные составы. Один с солью, другой почему-то с синькой. Бойцы старательно нагружались и тем, и другим. На Украине затем это превращалось в сало, сметану, а то и в самогон.
Проверяя, что взято, что забыто, мы с Кучиным шли
вдоль машин.
– Глянь-ка туда, – ткнул меня в бок Кучин. – Видал героя?
В одном из могучих «студеров» сидел наш Федя, и за спиной его болталось, как винтовка, то самое «государственное имущество» – заветная кирко-мотыга.
– Я же велел, дурень, помкомвзвода ее сдать. Под расписку. Чего ж ты?
Федя улыбнулся во весь рот.
– Нет, ученый я теперь. Никаких расписок… Так вернее…
Много лет спустя, в Киеве, мы с Фищенко вспоминали иногда нашего несостоявшегося утопленника.
Где он, как он, не знаю. Если жив, демобилизовался, не расстался, думаю, со своей «невестой», кирко-мотыгой, долбает землю у себя в огороде.
Вот что вспомнилось мне в тот весенний день на бульваре Сен-Жермен, у кафе «Аполлинер». А ведь думал, что никогда уже о войне писать не буду. И еще подумалось мне. Ведь Феде сейчас столько же, сколько этому небритому садовнику. Один где-то у себя в Сибири, другой – в Париже,а кирко-мотыга вроде одна и та же.
Париж, 1987