Текст книги "Полдень, XXI век (январь 2012)"
Автор книги: Вокруг Света Журнал
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
«Дура-кура-паратура», – зло твердил, весь в себе, и едва не сшибся с Колотуном, взявшимся из ниоткуда.
– Есть хочу, – рявкнул тот.
Сухарь обошел препятствие, махнул рукой в обратную сторону – туда, где осталась Жила, бери ее, ешь, пей. И уже было сказал, что его брюху туда дорога, но вдруг осекся на полуслове, вспомнив слова Слепня:
– Открывай рот – я вскочу! – гаркнул прямо в лицо.
Колотун досадливо плюнул на Сухарев сапог и поплелся в другую, противоположную шахте, сторону.
Сухарь подождал немного, пока истает в теряющем влагу воздухе тощая фигура. Кто его знает, может, и врал Слепень, что сунь Колотуну палец, тот и всего заглотит, но не лупите лиха, хоть оно и святым духом питается. Божий человек.
«Дура-кура-паратура», – снова затвердил, направляясь своим путем. Чей день сегодня выгибая на пальцах.
Еще издали Сухарь услышал пение Сивахи, тянула «Стыдобу»:
Ой, стыдоба
Жжет нутро,
Выйдут оба
На утро.
Выйдут к речке,
Люб не люб,
Гасят свечки
И в прорубь.
Ой, стыдоба,
Речке течь,
Канут оба
В Несвиречь.
Канет речка,
В устье ком,
Ни словечка,
Никого.
Ой, стыдоба,
Стыдоба,
Где ж вы оба,
Два столба.
В дурном она настрое, подумал Сухарь, выворачивая из-за бугра. Сиваха, завидев его, затихла, даже отвернулась вбок, будто не видит его. Это игра у нее такая: приди и возьми. Сухарь хмыкнул в кулак, почесал щеку, грязь из-под ногтей щетиной вычищая.
Подкрался со спины, бросился на Сиваху, та запричитала, что птица болотная, упала на землю, то ли с испуга, то ли нога поехала на склизкой земле, саму-то ее попробуй с места сдвинуть – не под силу, особенно если упрется баба. Покатились вместе вниз, увозюкались. Сгребла Сиваха Сухаря в охапку, в землянку потащила. Одежда грязная прочь летит. Сиваха свою рвет, не жалея. Качался Сухарь на бабе, потел, шептал:
– А чего одежды-то не жалко?
– Жалко, оно в тухляке у пчелки живет. Мне послезавтра новая придет, устаралась я, свеженькой, цветастой захотелось. Это вам, мужикам, все серье да чернота, чтоб грязи не видать. А мне, бабе-то, к лицу чего поярче.
– А мою почто в земле вымазала?
– Твою? – пыхтела. – Да заодно. А что, не нравится? К другой ходи. Не дрейфь, Сухарь, постирушку устрою, пару труб еще вдобавок и чистый выйдешь, как из бани.
И вдруг, пыхча:
– Слыхала, ты куклу себе завел?
– Ничего я не заводил, сама пришла, – брякнул Сухарь, трудясь.
Сиваха смехом зашлась, затряслось тело, заштормило Сухаря, закатался он по волнам.
– Сама пришла… Ха-ха-хачь! – гремело в землянке.
Сиваха схватила рукой левую грудь и плюхнула ею в лицо Сухарю, потом правой, снова левой, правой, левой – мордобила ухажера.
Да Сухарь уже и сам понял, что ляпнул лишнего. Все-таки Сиваха, она – баба, и баба своенравная, если вдруг что-то не так, так и отворот поворот устроит.
Шторм затихал, и Сиваха сквозь мелкий клёкот спросила:
– Назвал-то как?
– Кого?
– Куклу свою. Вон у Слепня – Надя, у Дрозда – Изо-о-о-о-о, – Сиваха тянула, широко разевая рот, интонируя, будто свою «Стыдобу» выла, Сухарю вдруг захотелось плюнуть в этот зубастый рот, но баба сомкнула губы, выдохнув резко: —льда!
И снова зашлась волной, смеялась Сиваха, и сжала промежность, так что Сухарь засопел от удовольствия.
– А твою, – через мгновение после спросил, – твою-то как зовут?
– Мои куклы – это вы. Ты, Слепень… Еще те, что с другой стороны ко мне ходят – Пучевод, Зубарек, прочие. Дрозд не в счет, он уже не может. Отдроздился Дрозд. Да и ты что-то реже заглядывать стал. Кукла, что ль, всю любовь съедает?
– Да пошла ты… в Несвиречь.
– Ладно, пойдем баньку топить.
А Сухарь снова думал о Жиле: про то, как он вернется, как она его встретит возле землянки.
Следующим днем Сухарь шел с Жилой. Она по-девчоночьи носилась туда-сюда, скакала, словно и не было недавнего происшествия, словно не смотрела она в черную пасть шахты, прыгала с кочки на кочку, забегала на пригорки, а оттуда неслась вниз, норовя врезаться в Сухаря. А тот, по ее разумению, должен был уворачиваться. У него сумарь, на двоих полный, а тут еще уворачивайся. Однако Сухарь уворачивался, старался, поддерживал как мог игру. Но раз – и не увернулся. Жила воткнулась в него, чуть не сбила. Расхохоталась так, будто хохотуна наглоталась. Сухарь сам рассмеялся. И вдруг, глядя в глаза ему:
– Какой сегодня день, знаешь? – спросила.
– Четверг или пятница. А может, понедельник. Здесь это без разницы.
– Без разницы, без разницы. Но я про число, – она все смеялась.
– Число? – Сухарь огляделся, будто искал где подсказку. – Число сегодня… крайнее.
– Крайнее – этот как? – не унималась.
– А так. Если 1789-ю не вычистим, будет нам. А надо, чтобы нам не было. Нужно, чтобы мы были. А не нам.
Тут Жила перестала смеяться, вдруг посерьезнела.
– Мы… не нам… А завтра у меня день рождения.
Сухарь, задумавшись было об этих самых «мы» и «нам», что не нужно, чтобы кто-то о нем думал «мы», «у них» или «им», вдруг остановился: и в мыслях, и в движении.
– Что? День рождения?
– Да.
– А ты откуда знаешь?
– Я пальцы загибала, считала. Я ведь счетчица.
– И сколько пальцев загнула?
– Двадцать пять, ровно столько оставалось до моего дня рождения…
Она замолчала на высокой ноте, не окончив фразу, хотя тут и Сухарь понял, что фраза кончалась так: «как я здесь оказалась». И это фраза невольно возвращала тот вопрос: а как и зачем ты здесь оказалась? Но Сухарь гнал, гнал от себя этот вопрос, а потому сказал иное:
– Покажи.
– Что покажи? – не поняла Жила.
– Двадцать пять пальцев.
Жила глядела на него как на дурака. А потом показала. Двадцать пять пальцев. И улетела, как птица, на следующий пригорок. А потом снова стала виться вокруг Сухаря.
– Мне папа на день рождения подарки дарил.
Сухарь сделал вид будто не слышит. Жевал новый стих: «Птица-девица-дивится», зажевывая Жилин о мельтешение вокруг. Она вдруг:
– А ты мне как отец теперь. Как папа.
Сухарь встал как вкопанный, словно провалился по пояс в зыбуху. Не пошевелиться. И стих «птица-девица-дивится» также застыл на полслоге. С трудом повернулся, глянул в серьезное лицо Жилы, даже веснушек не узрел.
– Почему ты решила? – спросил, выдавливая из зыби слова о помощи.
– Сам посуди: я живу у тебя, ты меня кормишь, заботишься обо мне, шоколад принес, ремеслу своему учишь. Разве не отец?
– Нет, – ответил и почувствовал, что еще глубже в зыбь подался. Не заметил даже, что Жила стоит на его ноге.
– А скажи, у тебя детей не было?
– У меня жена счетчицей была.
– Ну и что? Разве счетчица не женщина?
– Тебя ж на счетчицу натаскивали. Или нет?
– И что?
– А разве тебе не сказали, что у счетчиц не бывает детей?
Он видел, как Жила смутилась, отвернулась на миг, а когда вновь показала свои веснушки, то уже не было смущения, словно ветром слизало.
– Натаскивали, но не натаскали. Я ж еще девчонка. И потом, говорила же тебе: я теперь трубочистка.
Сухарь аккуратно поднял ее со своей ноги и поставил рядом. Легкая. Трубочистка, девчонка.
– Извини, – сказала Жила, видя, что Сухарь разглядывает детский по размеру отпечаток на своем сапоге. – И все же: были?
– Нет, – буркнул Сухарь, чувствуя, как неизбывно зыбь затягивает его в свою жижу.
Почему, думал Сухарь, я должен говорить ей правду? С какого чемберлена? Кто она такая?
Второй раз жена Сухаря забеременела лет четырнадцать назад. Землерой Сухарь возвращался на выходные из дальнего тоннеля, где его передовая бригада «Подземные орлы» героически вгрызалась в гранитный пласт, и видел, как растет животу Мимы, как все ближе он к земле. Меря линейкой, радовался и радости своей не скрывал. Отпуск в целых двадцать с лишним дней вышел кстати. Но во второй день отпуска случился выкидыш. Мима облегченно фыркнула, сказала, что, мол, слава богу, избавилась, а то так тяжело уж ползать.
Сухарь подхватил синенькое тельце, в крови и ошметках, разглядел мужеский отросток, закричал, что сын, сын, у него сын. На что Мима незлобно и как-то походя ответила:
– Это не сын, это выкидыш.
Сухарь ткнул ей ладонью в лицо, несильно, чтобы было понятно бабе-дуре. Он смотрел на тельце и не понимал, что тельце не дышит. А когда понял – взвыл. Мима молча меняла юбки, прибирала с полу. Сам не понимая почему, он стал бить ладошкой тельце по попке, сначала легонько, потом сильней, по маленькой, очень маленькой спинке, а Мима ползала по полу с тряпкой. И вдруг ребенок крякнул, и Сухарь увидел, как дрогнули веки – живой, живой!
– Брось его, – сказала Мима.
Он наотмашь саданул жене по лицу, та без чувств упала на пол. Он рвал на ней одежду, вытаскивая из вороха рванья грудь. Ребенок приник к соску, слабо зачмокал. Тут же обделался. Сухарь смотрел на это, у него дрожали руки, у передовика-землероя из глаз текли слезы.
Откуда ему было знать, что на его глазах случился не выкидыш, это были роды. Знала ли это Мима или нет – одному богу известно. Могла и не знать, потому что знала иное: у счетчиц бывают только выкидыши.
Через два дня Мима уползла на работу. Она была здорова, выкидыш случился – на все про все в таких случаях давали два дня, – прогуливать было невозможно. Сухарь заставлял Миму сцеживать молоко, бегал за молочными смесями и кормил сына сам.
Мима же от страха сама была не своя. Она умоляла выкинуть выкидыш, грозила Сухарю, причитая, что им теперь не жить. Что если плод и выживет, то будет уродом. И нельзя, нельзя себя так вести, это против правил, против закона, ведь у счетчиц не бывает детей. На то они и счетчицы.
Сухарь отвечал лишь: заткнись, дура, это мой сын. И Мима в конце концов смирилась.
Но отпуск кончился, двадцать с небольшим дней пролетели в заботах. И Сухарь должен был ехать в дальний тоннель к «Подземным орлам». Понимая, что отъезд неизбежен, что Мима не может не ходить на работу, Сухарь толкнул табурет, на который встала жена, чтобы достать с полки банку крупы. Мима неловко ударилась рукой о край стола – перелом.
– Сиди дома, теперь ты имеешь на это законное больничное право.
Право хоть и было законное, но страх был еще законней. Через неделю Сухаря сняли с тоннеля. Суд был скорый. Вменили укрывательство незаконного ребенка, попытку вырастить урода (разве поспоришь с комиссией, которая в человеческих уродствах разбирается как никто иной), причинение тяжелых увечий жене. На него, Сухаря, до кучи списали пропажу семи мешков скрепок.
Пепел Сухаря должен был витать в облаках, если бы вдруг в округе 1448–1912 не умер трубочист. Приговор изменили, Сухаря выкинули на поверхность, кратко объяснив суть работы и его перспективы, если работой не будут довольны. Стоит ли говорить, что ребенка своего Сухарь больше никогда не видел.
Он редко возвращался в воспоминаниях к тамошнему времени. Словно стопор стоял, помнил только то, что было вчера или сегодня, чем радовала Сиваха, чем удивлял Дрозд. Сейчас же Сухарь лежал на лавках без сна, глядел в темень, слушая сладкое сопение Жилы, и перед глазами появлялась то Мима, то малыш, то улыбающийся бригадир Волоха, сообщивший, отчего-то едва ли не смеясь, что за ним пришли, то судейский чин, мямливший что-то про скрепки и вычищавший из-под ногтей грязь, то замызганные проржавевшие стенки лифта, вынесшего его, Сухаря, на поверхность.
Сухарь встал, нащупал спички, зажег керосинку, прибрал пламя, отодвинул рукой одеяло, разделявшее землянку надвое. Он смотрел на счастливое во сне лицо Жилы.
«Дочка», – вдруг подумалось ему. Он испугался этой мысли, дунул в лампу, загасил пламя и снова лег.
Но не спалось. Что с ней будет здесь? Что за судьба? Стать еще одной Сивахой? Поворачивать свои телеса то в одну сторону, то в другую? Вопросы, как их ни мусоль, ответы все равно не придут.
Проворочался остаток ночи, встал намного раньше обычного, тихонько оделся, сунул в сумарь галет да банку мясного паштета. Затемно ушел. Прямиком к 2514-й. Той, что на границе округов Слепня и Сивахи.
Пришел еще светать не начало. Отыскал дыру, где лифт на поверхность выскакивал. Сел возле, достал галеты, банку вскрыл – завтрак всухомятку, медленный, неспешный. Остатки быстро заглотил, когда хлопнул люк. Подскочил, по сторонам глядючи: нет ли кого?
Никого. Быстро руки погрузил в контейнер, перебирает: жрачка – не то, коробочка с лекарствами – мимо, черпаки и ершики – в сторону. Вот, вот, вот они.
Сухарь вытаскивал шмотки, которые пришли Сивахе, перебирал – цветные, красивые, наверно, Жиле понравятся. Однако в этих просторах бабских не только Жила, но и он, Сухарь, утонет, исчезнет, потеряется. Ничего, иголка с ниткой есть, не может быть такого, чтоб с простой тряпкой не управились. Выбрал самую красивую: с цветами красными, с солнцами желтыми, свернул, в сумарь сунул. Остальное как мог аккуратно сложил обратно в контейнер. Все, кажись. Никого вокруг. Сиваха-то поспать любит, ей все едино трубы чистить не надо, не припрется сюда. Охотников до ее труб хватает. А Слепень утро любит, хоть и рано еще, побыстрей отсюда, побыстрей.
Что-то вроде уже брезжило за восточным горизонтом, впрочем, рассветом этот жидкий просвет не назовешь. Не темень непроглядная, но и не утро настоящее.
На кровати разложил обновку, прямо поверх одеяла, под которым видела сны Жила.
Когда совсем рассвело, в землянку ввалился Слепень. Поскользнулся на ступеньках, вкатился внутрь, отчаянно матерясь. Жила еще спала, но проснулась тут же, услышав грохот, захлопала сонными зенками, а руки уже в тряпку цветную вцепились.
Сухарь уставился на Слепня – что-то из ряда вон случилось, раз явился. Неужели прознал про воровство? Поднялся с лавки навстречу.
Отматерившись, Слепень уселся напротив Сухаря и было открыл рот, как вдруг с другой половины, скрытой висящим одеялом, чих.
– Кто там у тебя? – спросил Слепень.
Сухарь мигом загородил дорогу.
– Никого. Не твоего ума дело.
Но разве Слепня остановишь? Отодвинул легко и Сухаря, и одеяло, увидел Жилу, увидел цветную Сивахину тряпку у нее в руках.
– О-о-о как! – выдохнул. – Ну-ка, выйдем.
И первым протиснулся наружу. Сухарь за ним.
– И кто это?
– Тебе какое до этого дело?
– Никакого, – спокойно ответил Слепень, и Сухарь уловил в его словах угрозу.
Он схватил Слепня за грудки – даром что ниже был его на целую голову. И прежде чем его руки сгребли в комок грубую ткань, пронеслась мысль, ясная как редкое ныне безоблачное небо, что вот сейчас он может потерять Жилу, хоть и не боялся он до сего дня ничего, но за эти три недели он успел привыкнуть к девочке-подростку, успел разменять одно чувство на другое, и вот сейчас он может лишиться ее, стоит только Слепню слово чиркнуть в трубу.
Все это успело уложиться в одно мгновение, прошедшее от Слепнего «никакого» до боли в пальцах, вцепившихся в грубую ткань робы. И тут же потоком вранья:
– Не смей, Слепень. Не лезь, куда не просят. Это дочь моя, она пришла ко мне оттуда, завтра уже уйдет. Посмотреть на меня пришла, соскучилась. Не лезь! Прибью!
Слепень спокойно отлепил кулачки Сухаря, словно пару насекомых снял с себя, но не раздавил, а отбросил в сторону. По взгляду его ничего нельзя было сказать: поверил ли, нет ли.
– Дрозд помер, – сказал. – Собирайся, пойдем.
Сухарь обомлел. Руки словно ветки сухие застыли где-то около тела.
– И эту с собой бери. Поможет. Да не ссы ты. Не скажу никому. А вот шмотье Сивахино – ты это напрасно, – отвернулся, поискал, куда бы присесть. – Она баба вздорная, мало ли что.
Не видел Сухарь, как пополз рот Слепня в немой усмешке, когда Жила вышла из землянки. В мальчишеском, с подвязанными хвостиками волосами.
Дрозд лежал возле 2011-й, птицы глаза выклевали, губы порвали острые клювы. Рядом куча обломков: деревяшки, ремни, брезентовые куски. И фигурно обрезанный кусок недавно спиленной трубы. След, едва заметный, исчезающий – как полз Дрозд от этих обломков, пока не затих, не затих навсегда.
– По-живому клевали, стервы, – Слепень сбросил свой сумарь возле размалеванной незнакомыми животинами трубы.
Сухарь видел замершее, словно замороженное, лицо Жилы.
– Отвернись, – сказал, – не смотри.
Жила не могла отвести взгляд от обезображенного Дрозда, от обломков. Сухарь подошел ближе:
– Отвернись, слышишь?
– Он птицей летел, – тихо-тихо сказала Жила, и Сухарю стало не по себе от ее слов. Будто бы стыдно, будто бы неловко от того, что не он сейчас лежит с выклеванными глазами, а Дрозд.
Он наклонился, шепнул тихо в ухо:
– Ведь это не отец твой? – хотел обнять ее, но не решился.
Жила замотала головой: нет, нет, что ты… Отвернулась, закрыла рот рукой, словно боялась, что душа выскочит из нее.
А Слепень тем временем уложил тело Дрозда по-иному: ноги вместе, руки раскинуты. Затем вытащил из сумаря пластиковую канистру, свернул, словно голову птице, пробку. Оборвал манжеты с рубахи Дрозда, плеснул на тряпки спирта, одни вложил в раскрытые ладони Дрозду, другими обложил лодыжки мертвеца. Вместе с Сухарем окружил тело обломками птицы.
Слепень поливал тело спиртом, прыскал на древесный каркас. Потом отошел, извлек из сумаря спички.
– Давай, – сказал, сунул в руку ему коробок. – Поможет? – кивнул в строну Жилы.
Сухарь подумал: нет, не нужно ей это. Махнул рукой – сами справимся.
Оба встали возле тела: Сухарь у ног, Слепень у головы. Подожгли тряпицы. Четыре огонька горели четырьмя свечками – мгновение-другое, а потом огненные ручейки побежали по рукам и ногам.
Они шли к землянке Дрозда, она была совсем недалеко – за холмами. Позади, из-за бугра к небу вилась струйка дыма. В Несвиречь улетал Дрозд.
В землянке Слепень выудил из угла какую-то бутыль, глянул на свет – чистая вроде. Вылил из канистры остатки спирта. Зачерпнул ковшом воду в ведре: поднес к носу, втянул воздух, пальцем выловил что-то, обтер о штанину. Вылил воду в бутыль, взболтнул.
– Помянем, – буркнул.
Сухарь сел за стол, тупо уперев взгляд в очерчивающие птицу линии. Жила осталась у двери, не зная, куда себя деть: землянка Дрозда совсем маленькая – куда ни шагни, сразу же под ноги мужикам попадешь.
– Как думаешь, ведь пришлют кого заместо Дрозда? – оторвав взгляд от столешницы, спросил Сухарь, хоть вопрос и был глупый, нужный разве что для того, чтобы скрасить неловкость момента.
– Не сомневайся, – Слепень вертел бутылью, пузыря жидкость. – Была б петля, а шея найдется.
Повернулся к Жиле:
– Давай-ка, малая, выйди отсюда. Мне с твоим… – запнулся, сплюнул оттого, – с ним поговорить надо.
Жила глянула на Сухаря. Тот встал, снял с крючков пару металлических кружек, сунул в руки Жиле.
– Сходи вымой. А то чего там из них хлебал Дрозд…
Жила с ковшом воды вышла наружу. Слепень проводил ее взглядом, тяжелым, словно его кулаки.
– Слушай, Сухарь. А не сделать ли так, чтобы вроде как и не помер Дрозд? Тогда и не пришлют никого?
– А как так?
– Просто. Будет твоя Жила здесь жить, за трубами Дроздовыми смотреть. Вроде как никто и не помирал.
Упер взгляд в Сухаря, давит, словно хочет глаза ему выдавить и посмотреть, какая правда прячется за ними.
– Она уйдет, завтра же, – не отводя глаз. – Она не отсюда.
– Ну-ну, – Слепень встал, вышел из землянки, вернулся с кружками. Поставил их на стол, опрокинул в ближнюю бутыль, не прерывая струи, перевел горлышко в пустоту другой.
– Ну за легкий путь в Несвиречь, – сказал, выпил.
Сухарь следом, обернувшись прежде на Жилу. Та и не смотрела на них вовсе, разглядывала какие-то разрисованные бумажки.
– Красиво, – сказала она.
Слепень снова налил. Снова кружки коснулись губ.
– Зажрать даже нечем, – пробормотал Слепень.
Водка пьянила быстро, с голоду, с усталости, с непривычки.
– Откуда Дрозд краски берет? – спросил Сухарь, словно пытаясь закусить разговором.
– Откуда-откуда? – разливая говорил Слепень. – Известное дело. Дрозд, он-то не так прост. Свои ходы в земле у него были. Ты кстати, – Слепень снова стукнулся своей кружкой о Сухареву, влил содержимое в глотку, – 1703-ю можешь пока не чистить.
– А что так? – Язык у Сухаря путался в зубах.
– Ухохотались игривые. Вусмерть. Ты пей, пей. Дрозд мужик хороший был.
– А можно, – Жила сгребла в горку баночки с красками, – я это с собой возьму?
– Бери, – Слепень повернулся к ней, подмигнул, – оно ему уже ни к чему.
Бутыль пустела, пустела и мысль Сухаря, но пустая голова тяжелела вопреки всему. Уткнулся скоро переносицей Сухарь в сгиб локтя. Исчезающий запах пота – проводник в темноту, в которой был лишь тонкой струйкой дым. Дым, уносящий в Несвиречь Дрозда. И словно бы с высоты птичьего полета Сухарь, ловя ноздрями дым, полетел вниз к земле, к горящему кресту. Изуродованное лицо Дрозда с пустыми глазницами, обрисованными бурым рваным кантом, окаменевшее, с синюшной кожей, мертвое, мертвее не бывает, и только брови дергаются: то левая вверх, то правая, то слетаются обе к переносице, быстро-быстро, словно ответы на вопросы рассыпают, а может и сказать что хотят ему, Сухарю, только не понимает он ничего, и тогда издали, но с каждым мигом все громче, потекла Сивахина песня:
Щебетала девка, птица пела.
Ох-ва, щебетала, ох-ва, пела.
И собою в счастье не владела,
Ох-ва, пела, ох-ва, щебетала…
И вдруг в недрах мелодии Жилин крик: «Пусти! Пусти!». И девичье лицо, словно Дроздово бледно-синее. Увидел себя Сухарь, будто со стороны, вспорхнувшего над столом и вылетевшего птицей под вечереющее небо вон из землянки. А в руку уже вплавился топор, врос корнями в кость. Спина, черная, широкая, перегородила свет – новый крик: «Пусти!». И вдруг в лицо что-то брызнуло, прямо в глаза, ослепило, темнотой одарило, отбросило. И снова щебетала девка, птица пела. Ох-ва, щебетала, ох-ва, пела. Мелодия волнами качала и успокаивала, и увидел себя Сухарь на маленьком плотике, что плывет по разлившейся бескрайне воде, качается на волнах, и водная ширь эта – Сиваха, и вот она разводит ноги, и плотик исчезает в расщелине, уходит все глубже и глубже в нее. Едва успевает Сухарь уворачиваться от слизи, свешивающейся нитями со стен, и вдруг расщелина раздалась вширь, и увидел Сухарь, что под сводом на пуповинах висят человеческие зародыши разной степени оформленности, а дальше, дальше – он увидел Жилу. Пуповина обвила ее шею и душит, а с бледнеющего лица: со щек, с носа, со лба каплями падают веснушки, плюхаясь в воду, заменяя мелодию песни на далекий скулеж. Вырваться из этого безумия, покинуть прочь Сиваху – и Сухарь отчаянно сжимает кулаки, так что ногти впиваются в ладони, пронзают их насквозь и выходят наружу с обратной стороны кистей, загибаются, и лезут, лезут, изворачиваясь спиралью, к глазам Сухаря, чтобы ослепить его. Рывок – и Сухарь оттолкнулся от чего-то мягкого, перевалился на спину, увернулся от жалящих ногтей и увидел небо, серое, обычное, с клочьями облаков, вечереющее небо. И услышал тихий скулеж, словно где-то рядом в канаве скулила побитая собака.
Он попытался повернуть голову, но она, как колокол, пока еще немо качалась из стороны в сторону, и все же он сумел разглядеть Жилу, сидящую на земле в двух шагах от него, перепачкавшуюся, в разорванной одежде. Жила стянула под подбородком накрест две пряди волос и будто душила себя этой петлей, тихо воя. Успокоить бы ее, Сухарь потянулся к ее лицу, ведь это ж он, уже совсем почти ее отец, здесь рядом, – однако Жила отпрянула от его руки, словно испуганная птица с подбитым крылом. Язык колокола коснулся стенки, выдавливая из нее гул, и Сухарь увидел, что с его руки капает кровь.
Жила, вытаращив глаза, смотрела на него и показывала куда-то в сторону. Сухарь перевалился на другой бок и увидел бесформенный бугор неподвижного тела, в спине по самое топорище торчал топор. И тут Сухарь понял, что кровью выпачкана не только его рука, но и лицо, и одежда, и сапоги…
Гул проходил, колокол перестал раскачиваться, и Сухарь встал. Он смотрел на бесформенную массу, бывшую когда-то Слепнем. Подумалось: надо бы топор вытащить. Он даже схватился за топорище и не дернул, почувствовал, как к горлу подкатывается рвота. Отвернулся, выблевал на землю прошедший день. Посмотрел на Жилу. Та перестала скулить, молча смотрела на Сухаря. Он отвернулся – снова тело Слепня. И снова качнулся колокол, загудел, земля поползла гусеницей, сморщиваясь и расправляясь, в сторону, небо запрокинулось – Сухарь провалился в темноту, в настоящую, немую…
Когда очнулся, Жилы рядом не было. Слепень был, топор в его спине чуть ниже загривка был, а Жилы не было. Обернулся на месте Сухарь, шаг туда, шаг сюда, никуда от мертвого не уйти, словно цепью к нему прикован. Сел возле Слепня, выдохнул водочный дух, отхаркиваясь и сплевывая, как казалось, закричал:
– Что ты с ней сделал?!
Но только голос не тверд, стонет. И без конца: что ты с ней сделал, что ты с ней сделал, что ты с ней сделал… Пока не почувствовал касание рук. Пальцы детские уже затеребили волос, потекла вода, струйкой. Сухарь подставил руки. Краснея, вода уходила между пальцев, била землю каплями. Потекла вода и по лицу, смывая грязь, смывая искрупинившуюся кровь. Жила черпала ковшом из ведра воду и молча лила ее на Сухаря. Заливая бесконечное «что ты с ней сделал?» Время от времени запахивая обрывки одежды. Держа под мышкой полотенце, мокрое от ее тела.
Потом села рядом, положила голову на плечо Сухаря и засчитала: раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять. Сухарь обнял ее за плечи. Прижал. Она почувствовала.
Они переночевали в землянке Дрозда. Утро вечера не накладнее. Себе Сухарь нашел во что переодеться – Дрозд мужик его комплекции. Сбросил грязное, свернул узлом, дома отстирает. Жиле же нашел иголку с ниткой, чтобы сшила хотя бы по швам, прикрыла прорехи.
Утром ушли обратно, оставляя за спиной дым, уносивший Слепня в Несвиречь. Шли мимо труб, молча, неспешно, подставляя лица вдруг случившемуся тусклому солнцу. Шли, каждый в своем. Но в одном, в одном. Только с разных сторон.
– Что он с тобой сделал? – наконец спросил Сухарь, боясь ответа, боясь правды, боясь еще одного ужасаи страха, однако не знать уже он не мог, не знать – не было сил.
Жила молчала и как-то усиленно сжала губы, словно боялась, что предатель-язык без ее ведома сам все расскажет.
– Что ты молчишь? – Сухарь повернул голову, увидел, как нижнюю губу подмяли зубы, но Жила ускорила шаг, обогнала Сухаря.
– Что ты молчишь?! – крикнул он. – Что ты молчишь?!
Она резко обернулась:
– Тебе-то что! – громко, криком, словно плюнула.
Сухарь остановился, дыхнул на ладонь, провел ею несколько раз по щетине, жесткой щеткой счищая грязь с ложбинок линий.
Они смотрели друг другу в глаза долго, и Сухарь ловил во взгляде Жилы дерзость, Жила же во взгляде Сухаря видела нарождающуюся бурю и уже зажмурилась, готовая принять щекой пощечину: так она и стояла, а из-под прикрытых век выкатывалась слеза, маленькая капелька набухала как почка весной и, набухнув, резко бросилась вниз, оставляя вдоль носа водяной блеск. И вдруг почувствовала лбом колкость щетины, сухость губ и заревела в голос, утыкаясь в грудь Сухаря.
– Он губы мне съел, – выдавила сквозь слезы, сквозь тесноту Дроздовой одежды. – И… и… и…
– Его уже нет, ничего нет, кроме тебя, дочка, кроме меня, кроме нашей землянки, – он гладил ее по волосам, неловко, чувствуя свои слезы на лице. – Дочка, дочка…
– Прости меня… папа…
Сухарь достал из сумаря флягу, приложил к губам, сначала к ее, потом к своим.
Они шли дальше, и снова молча, словно пережевывая случившееся, а на самом деле готовясь к новым откровениям. И вдруг Жила:
– Знаешь, я тебе соврала. Я бы никогда не стала счетчицей.
Сухарь сдержался, не задал вопрос, который сразу завертелся на языке, чувствуя, что еще много преград между ними, и каждый вправе решать, преодолевать их или нет, каждый должен сам решать. Но сказал:
– Я говорил, что здесь тебе это ремесло не поможет.
И чуть погодя, проплутав по каким-то мысленным переулкам-закоулкам:
– Значит, ты знаешь в самом деле, как люди ушли отсюда?
– Да.
– Расскажешь?
– Потом.
– Мне все равно, кем бы ты стала. Потому что ты бы стала там, а здесь ты вот такая – Жила. Жилечка.
– Меня не Жила зовут.
– Ты, если спросят, говори, что со Слепнем удар случился, – сказал он, будто не услышав последнее. Жила изменилась в лице, но Сухарь этого не видел, он не смотрел на нее, а только вперед – туда, где за парой холмов должна была появиться их землянка. – Поняла?
– Кто спросит?
– Не знаю.
Он и в самом деле не знал, кто и что может спросить. Ведь на его веку трубочиста еще никто не помирал. Сам он сменил какого-то то ли Кирияка, то ли Кырияка, которого он не видел даже дымом. Только вещи разбирал потом в землянке, повыкидывал да пожег все ненужное. Другое уж само себя извело во времени. На место померших должны были прислать новых трубочистов, но как нужно об этом известить? И кого? Или, наоборот, не нужно, и все само собой образуется. Среди них всех главный – Слепень. Был Слепень. И о Дрозде мог позаботиться сам Слепень. А как быть с самим Слепнем? И потом, Дрозд помер собственной смертью, хоть и глупой. А Слепень – по всему получается, что нет. Убили Слепня. И что теперь будет с ним, с Сухарем, когда узнают? И что будет с Жилой, когда его не станет?
Сухарь отправил Жилу в землянку топить печку, сам же спустился в банную,набрал в корыто воды, утопил грязную одежду, разыскал новый кусок мыла. Настругал с треть, пожимкал, одежда стала отдавать выжимку чужой смерти, впитавшейся сначала с кровью, а потом с дымом улетающего в Несвиречь. Ведро горячей воды, и дух выйдет наружу, расползется по землянке. Но это будет потом, а сейчас – к Жиле, которая, должно быть, растопила печку, и потерявшая уют землянка принимает первые волны тепла.
Но выйдя наружу, Сухарь не увидел ползущего из трубы дыма. Зато увидел сидящего на бугре землянки человека. Тот, в свою очередь заметив Сухаря, поднялся. Стеганный ватник, приталенный ремнем, штаны-галифе, сапоги, на голове – кожаный шлем.
Ну вот, уже пришла замена Дрозду, быстро же они – первое, что в голове откликнулось.
Человек неспешно спускался с бугра, сунув руки в карманы галифе, мимо немой трубы. Последний шаг – не шаг, а прыжок: приземлился на обе ноги и свистнул. И тут же из землянки выскочил еще один такой: шлем, ватник, галифе, сапоги. И мысль, что этот, второй, вместо Слепня, едва смогла только наживить-ся, не оформилась еще, а уже была отринута: что-то здесь не так.
Сухаря вбросили в землянку, губа, распластанная по зубам ударом кулака, кровоточила.
– Я же говорил ей, – начинал слышать Сухарь чей-то голос, он поднял голову и тут же получил тычок в затылок: в землянку влезли эти двое в галифе, – говорил же матери твоей, потаскухе, чтобы нашла себе какого-нибудь кобелюку, чтобы порол он тебя, порол. Так она еще и скрыла от меня, что ты ей ауфидер-зейн сделала.
Жилы в землянке Сухарь не разглядел. Зато разглядел кого-то еще, высокого, в кожаном длиннополом пальто. Зачесанные назад волосы, прилизанные, словно мылом, на кончике носа очки. Рядом на лавке лежала шляпа, тоже кожаная, широкополая. Этот, в пальто, закончив тираду, повернулся к Сухарю.