Текст книги "Пекарь Ян Маргоул"
Автор книги: Владислав Ванчура
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– Об этом я тебя и просил, – ответил Ян.
Богатый творит неправду, да еще задирает нос; бедный сносит обиду молча, но Рудда – отнюдь не смиренный бедняк, а Маргоул был слишком разгорячен вином. И все-таки, отвечай они Панеку иначе, не так, как они отвечали, Ян Маргоул остался бы без работы. Тут Яна выручило опьянение. Один из двух подмастерьев Панека получит расчет, и это Ян отнимет у него работу. Огонь не погасишь огнем, а кривду кривдой, и Ян Маргоул, став такой ценой подручным пекаря, не больно радовался.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Улица Лужа дырява с обоих концов и петляет от дома к дому; в начале ее валяется куча строительного мусора, в конце – водовозная повозка с разбитой бочкой. Узкая, глубокая, кривая, разъезженная дорога, где колеса вязнут по ступицу, была бы не страшной, если б вела к виселице скоробогачей; ее условный ужас определен ее репутацией в городе. Коллегия братьев школьного ордена и величественный дом барышника торчат на обоих концах этой улицы болезней и страхов, словно подъятый перст божий и длань жандарма. А в пределах этой части города то тут, то там на разные голоса выкликает горе да громогласно заявляет о себе мечта, когда бедняки толкуют о Страшном суде; за вычетом этого, только похабные слова да непристойные рисунки кричат с дощатых заборов. О городские девушки, закройте лица, если уж никак нельзя вам миновать сей Лужи!
Иной раз городскому голове приходится скакать через знаменитую водовозную бочку и через все ухабы страшной улицы; тогда он, держась водосточных труб, старается скорее проскользнуть, стиснутый приступом гуманности. Как жаль, что средства городской управы так скудны! Зато Яну Йозефу по душе пришлась нищенская окраина Бенешова, через три месяца он уже выкрикивал все городские гадости и был принят в уличную шайку. В галдеже быстро прошло лето, и отец подарил Яну Йозефу латинскую грамматику. Мальчику предстоял вступительный экзамен в первый класс гимназии.
– Он принят, – сообщил Ян, показывая Йозефине отметки преподавателя.
Йозефина сказала:
– Учение не каждому впрок, но я все-таки рада, что ты займешься делом, Ян Йозеф, а то ведь до сих пор ты являлся домой только есть да спать.
В латинском учебнике для первого класса есть сильные слова – на них покоится весь восьмилетний курс.
Amo, aмas, amare! [2]2
Люблю, любишь, любить (лат.).
[Закрыть] – спрягает Ян Йозеф, и лохматый учитель, который вечно мечется меж парт, хоть и не знает ничего о делах любви, одобряет этот глагол.
Теперь я учитель родного языка, – заявляет лохмач, переменив обличье после звонка, и принимается месить другой учебник: – Ах – стихийное выражение разных эмоций, в особенности боли, радости, удивления, сожаления. Ах, горе! Употребляется с падежами: именительным – ах, бедный я человек; родительным – ах, горя моего тебе не понять; дательным – ах, мне грустно; звательным – ах, дочь моя! Ах, роза!
Ян Йозеф замирает, увидя, как пламенеет дух святой на языке учителя. Еще вчера ему было бы стыдно, но сегодня, вернувшись из школы на свою улицу, он выведет как можно красивее на заборе сада: «Ах, роза!»
В первом классе бенешовской гимназии преподавали семь учителей, и самым свирепым был учитель географии. Он вечно закусывал удила, этот злобный бес, недовольный ничем, хоть кол на голове теши! Вон он, щетинистый кабан, так и ерзает на стуле, скрестив ноги, и лоснится от сала! Это учитель Брунцулик, ни рыба ни мясо, просто брюхо, которому, увы, дана власть отвешивать тебе затрещины и драть на тебя свою хамскую глотку. Таков он, а вот его приятель, развратный законоучитель поп Коварж, герцогская шлюха. Они изобьют тебя не хуже палачей, эти хрюкающие боровы, берегись, Ян Йозеф! Пани Маргоулова знала о свинствах, которые поп творил с огородницей, знала и о диких выходках Брунцулика.
Боюсь я отдать сына им на произвол, – сказала она, по Ян возразил:
Что может с ним случиться в коллегии школьных братьев? Конечно, ничего дурного!
И Ян Йозеф остался в гимназии. Первый класс он окончил, и во втором его годичный табель был удовлетворителен, но уже в третьем классе он заработал два кола. Ян Йозеф был неглуп, но на уроках сидел безучастно. Он грезил. Светило солнце, а он, глядя на школьный двор, полный сияния, часами думал о полярных странах. А то мечтал он о далекой весне, о реках, описанных в книгах, о богатстве и волшебном перстне. Он стал бояться своего имени, потому что всякий раз, как кто-нибудь из учителей вызывал его, на голову его обрушивался ливень порицаний. Он мог знать все – и не знал ничего. Такое раздвоение сознания превратило его в бездельника и труса.
Маргоул – последний олух в классе. Целый день думал он об этом обозначении и лгал, разговаривая с матерью. Ко древу познания он привил бунт; и вот – справедливо заклейменный двоечник и справедливо обруганный мечтатель были одно и то же лицо. На четвертый год мечты Яна Йозефа стали обретать форму, и паренек постепенно стряхивал с себя позор. Книги, которые он понимал лишь наполовину, несли его, как вороны несли Снегурочкин гроб. Ян Йозеф парил на весеннем ветру, устремляясь по всем направлениям. Глубоко под ним лежал Бенешов с гимназией и терпеливым святым Флорианом, вечно льющим воду из своего кувшина в городскую лужу. Нужно было случиться многим происшествиям, глупым ошибкам и шашням с девчонками, чтобы Ян Йозеф познал два начала, скрестившиеся в его душе, как древо креста с его перекладиной: мечту, возносящуюся от центра земли к зениту, и плоскость повседневности. Подросток держал голову все еще слишком прямо, и учителям предстояло много поработать, чтоб заставить ее склониться. Ян Йозеф растерянно стоял у доски, ничего не зная о каком-то выступе государственной границы, не существующем нигде, кроме как в тупых головах таможенных чиновников. Брунцулик ревел ругательства, и в конце концов поднял на него руку, сжав в кулак свою вонючую, потную ладонь. Время раскололось надвое, и в середине пустоты стоял Ян Йозеф. На лицах класса зазмеилось какое-то подобие ухмылки, а побитый ответил полным скрытой ярости смирением.
Под этими ударами Ян Йозеф сделался тихим, но осмотрительным негодяем, и потребовалось немало трудов и дел, чтобы он стряхнул с себя темную тень, наброшенную гимназией.
Ян очень легко прощал сыну неудовлетворительные отметки, но ужасался при виде того, как ухудшается его поведение.
– Ты спускаешься со ступеньки на ступеньку, как монастырский пономарь с колокольни. И что ты, черт тебя побери, вытворяешь перед учителями? Я уверен, ты просто дурак, но эта отметка – последняя; больше я таких не потерплю – смотри, выпорю.
Ян Йозеф слушал с мрачной рассеянностью. Бейте все, у кого руки есть!
Рядом с кудрявой овечьей добродетелью первоклассников в гимназии расцветает довольно колючее озорство; более того, класс почитает его геройством.
Если гимназист из числа отъявленных потеряет глаз в кабацкой драке, если он щегольнет скотским распутством, если его привлекут к суду за шулерство и прочно смертные грехи, он вступит на вершину славы, ибо все, что нарушает гимназическую мораль, расценивается как подвиг. Ян Йозеф блистал этим сомнительным блеском по довольно ничтожным причинам, но репутация обязывала его время от времени действовать. Он преследовал глупенькую востроносую девчушку и, не ведая других обязанностей, без конца дарил ей цветы, пока такая его недогадливость не стала ей в тягость. Он заходил в трактир, чтоб высосать кружку пива, в то время как настоящие пьяницы пили в другом месте, и все-таки город указывал устрашенным перстом именно в тот вертеп, где был он. Слава Герострата была горька, и Яну Йозефу трудно было таскать собственное величие.
Старый Маргоул, проходя через весь город на работу, мог бы услышать кое-что о своем сыне, по он не слушал. Как-то раз посетителями Котераковой корчмы вдруг овладело братское чувство пьяниц, и они заговорили о своих детях; между прочим принялись хвалить Яна Йозефа:
– Какой бы он там ни был, зато не трусит, как трусил бы на его месте ты.
Он больше в мать, чем в меня, – ответил пекарь, принимая неправду за чистую монету.
Надо сказать, что одобрение было отнюдь не бурным, по и его вполне хватало, чтоб почти окончательно испортить Яна Йозефа. Его называли львом, а он был львом меньше, чем Боско.
Между тем пекарь Ян старел под переменчивым небом своей нищеты. Расходы на сына росли с каждым днем, и пекарь, вечно возбужденный без всяких вин и водок, находил удовлетворение в этой гонке. Фанатичность нужды нарастала подобно тому, как мороз крепчает к декабрю. Расплылись последние очертанья надежды, и Йозефина стояла над порогом рая или ада, а Ян Йозеф был как потух, дерущий глотку над этим зияющим сооружением. Пустынная, безлюдная дорога стольких лет подымалась и опускалась, как качели. И Ян мог быть каким угодно, белым или черным, богатым или бедным, – все различия стирал дух неистовой, неукротимой простоты.
Ночь была еще наполнена тьмой, заря едва коснулась края света. Ян отставил лопату и вышел на улицу, – шпиль костела выплывал из моря мглы, подобный мачте приближающегося корабля. Бенешов был тих, он еще храпел под плесенью перин, а поток дня уже набирал силу. Призрак огромной толпы летел над садами. «Я здесь, я здесь», – шептал Ян, готовый поднять знамя своего поражения. Но бесплотное войско промчалось дальше, дальше, и Ян остался, как разверстый Бланик[3]3
Бланик – гора в Чехии. Существует легенда, что в Блани-ке спят очарованные рыцари, которые в момент наибольшей опасности для отчизны проснутся и выйдут на бой с врагом. (Здесь и далее примечания переводчиков).
[Закрыть], из которого вышли все рыцари.
Ян вернулся в пекарню; работа окончилась вместе с ночью, оставалось только вынуть хлеб. Когда это было сделано, пробило шесть, и пекарь Панек проснулся. Между ними обоими давно уж не было никакой дружбы. Па-пек разжился, и ему не хотелось быть на одной ноге с рабочим, который был когда-то его товарищем.
Готово? – спросил хозяин, шаркая огромными шлепанцами, чьи задники торчали наподобие шпор.
Готово, – ответил Ян, отсчитывая по два хлеба – всего было шестьдесят пар.
Окончив счет, он постоял еще немного, потом сказал:
Тяга в печи неважная.
Ничуть не бывало, – возразил хозяин. – Наверное, вы забили сажей, засорили дымоход. Печь хорошая, а только тому, кто возле нее работает, надо знать свое дело.
Он взял палку с обугленным концом и потер ею песчаник, которым было выложено чело печи; посыпались искры.
– Опять перегрели, – сказал Панек, сходя с того места перед печью, где пол осел. – Видно, ты не бережешь дрова, Ян.
Рабочий молчал. Он мог возразить, что знает толк в этом деле, так как сам сложил отличную печь в Надельготах. Ее стенки и свод были толще, чтоб медленнее остывала; но Панек считал именно это преимущество недостатком.
Знаешь, Маргоул, – сказал он, – я не хочу кончить тем, чем ты кончил, не так я понимаю свое хозяйство и работу. Я хочу оставить пекарню сыну, потому как нет у меня бешеных денег, чтобы ждать пятнадцать лет, пока он будет учиться, как твой Ян Йозеф.
Разве я богаче вас? – спросил Ян.
Может быть, – ответил хозяин, – но наверняка у тебя достаточно денег, чтоб положить под высокий процент на долгий срок – пока твой сын не станет деканом.
Что ни говори, а было б хуже, кабы моему сыну уже теперь пришлось бы помогать мне у печи.
Панек с жаркой неприязнью посмотрел на своего рабочего, который явно не разделял его взглядов на жизнь.
– Э, – сказал он, предоставляя иронии соскользнуть к остроконечным туфлям, – я бы на твоем месте отругал мальчишку: вчера в трактире «У почты» учитель Брунцулик рассказывал, что парень дерзит и огрызается, а учится ведь хуже всех. Почему ты не обучишь его пекарскому делу, Маргоул? Или наше ремесло, по-твоему, не хорошо?
Засовывая в сумку свой хлебный паек, Ян ответил, словно отрезая добрый ломоть Яну Йозефу:
– Я даю сыну что могу, и он уже теперь возвращает мне все сполна. Сделать больше не в силах ни он, ни я, потому что мир вокруг нас слишком прекрасен и слишком суров.
Boн как! – воскликнул мастер Панек, хлопнув себя ладонью по животу. – Ты отказываешься от моей пекарни в трезвом состоянии или ты уже пьян?
Ни то ни другое, но если вы хотите что-нибудь сказать, я послушаю.
Скажу только, что работа в пекарнях – не подневольная, – ответил Панек. – Ты свободен и можешь уйти.
Ян не промолвил больше ни слова. Порядки, заведенные Панеком, показались ему вдруг ужасными, а пекарня – настоящей преисподней. Посредине раскорячилась машина для замеса о двух лопастях, и колесо между ее ногами было намеком на голову, а стержень вала торчал из ее задницы; железное корыто на поросячьих ножках лезло на Яна, а за ним перла стойка в шесть полок для поднимающейся опары, с двумя колесами по бокам и с двумя колесиками поменьше по продольной оси. «Все эти новшества, эти машины враждебны моему ремеслу, – думал Маргоул; опираясь на палку, он шел, прихрамывая, домой. – Разрази гром Панека с его хозяйством, а заодно и систему „Werner-Pfeiderers eingetragene W Schutzmarke“![4]4
Название немецкой фирмы.
[Закрыть] Будь моя воля – бросил бы я все это!»
Только на Яна Йозефа не приходило ему в голову сердиться.
Ясные блики играли на фасадах домов, обращенных к востоку, и в окнах тонули отражения солнца. По Бенешову проходили многоногие роты солдат и старые бабки с крынками молока.
Дома Ян рассказал Йозефине о своем разговоре с Панеком.
В чем-то он прав, – молвила Йозефина, – и нам пора послушать его советы.
Как? – воскликнул Ян с несвойственной ему порывистостью. – Значит, в самом деле я один не считаю учение Яна Йозефа напрасным?
Ты один, – ответила она со значением и, повернувшись к плите, сняла завтрак для Яна, чтобы поставить его на стол.
В эту минуту вернулся Ян Йозеф, выходивший покормить собак.
– Говорят, – начал Ян, посмотрев на него долгим и печальным взором, – будто тебе ни за что не кончить школы, будто ты дерзишь учителям. Это верно?
Ян Йозеф ответил:
– Не понимаю я ни математики, ни латыни и охотно перестал бы ходить в гимназию. Вот кончу четвертый класс, может, поступлю куда-нибудь на место.
Ян Йозеф, маленький, худенький, почти жалкий на вид, отрекался от своих привилегий.
Как? – спросил старый пекарь, глядя на сына с застывшей улыбкой. – Неужели ты хочешь быть писарем или еще чем похуже? Хочешь всю жизнь биться, как мы с матерью?
Так-то оно так, – ответил Ян Йозеф, – но стоит вспомнить о гимназии, и мне кажется, что я все-таки прав. Ох, знал бы ты ее, отец!
Я ее знаю, – промолвил Ян, поднимаясь в раздражении. – Знаю. Учителя заботятся о твоей пользе, а ты дурак и лентяй!
Тогда с сыном поговорила Йозефина, и оба пришли к согласию.
– Лучше бросить это мученье; я сама потолкую с отцом.
Подойдя к мужу через некоторое время, Йозефина нашла его все еще в возбуждении. на странно бледном лице топорщились взъерошенные усы, приступы озноба сотрясали тело. Сомнительно, чтоб он ее слышал, потому что ничего не отвечал. Йозефине на секунду пришла в голову мысль, что муж ее помешался, но тут же она поняла всю необычайную серьезность его состояния.
В эту минуту мимо безобразной поросли из прутьев, долженствовавшей служить оградой и украшением дома, прошли двое – Дейл и Рудда.
Доброе утро, – поздоровался дорожный мастер, которого все еще не сломили годы. – Мы зашли условиться насчет того, чтоб заглянуть в «Глинянку» – ведь завтра опять воскресенье.
На этот раз воскресенье опоздало, – ответил Ян. – Я болен.
И, пропуская все шутки мимо ушей, он стал рассказывать о Яне Йозефе.
– Не стоит сердиться на парня, – заметил торговец содовой. – Чего ты уперся, зачем тебе, чтоб твой сын подчинялся дурацким гимназическим правилам? Коли у него голова на плечах, не пропадет.
Как ты, – съязвил Дейл.
Мой пример неплох, – возразил Рудда, забыв обо всех своих бедах и о службе в синагоге. – Я сам себе хозяин.
Ян опечалился.
– Сказал бы я тебе, кто ты есть, милый мой, – проговорил он, поднимая лихорадочно блестевшие глаза.
Дейл, чья душа оставалась вся на дорогах, хотел было напомнить о «Глинянке», но Ян уже говорил:
– Никогда еще не было более жалкого помела, чем ты, Рудда. Никогда так не унижали просвещенного человека, как унижен ты среди прочих просвещенных в раввинов. Твой котелок – посмешище, и старое лицо твое – посмешище. Когда ты говоришь, они готовы лопнуть со смеху, в ответ на твою печаль они хихикают, и пинок ногой – вот твоя награда. Ты помогал мне в беде, а я не вернул тебе долга. Может, расплачусь хоть отчасти, сказав тебе правду.
Продавец содовой таил в себе дар безрассудства, который делал его способным постигать больше, чем слова. Стоя за своим ларьком, он упорно размышлял о соотношениях начала и конца, рисуя пальцем лежачую восьмерку – символ бесконечности. Эта утаенная склонность роднила резонера с Яном. Однако из моря, обозначаемого грозным словом «ничто», выступал остров мыслящего Руддова бытия. Теперь же у ног Маргоула открылась, хоть и неглубокая, яма, чтобы поглотить и так-то малое достоинство Рудды. Но кем станет он, лишенный и этой малости? Найдет ли свой опорный камень? Рудда стоял среди них под утренним солнцем, ударенный старой правдой. Длинная шутовская фигура его клонилась, готовая рухнуть, пока ее не выпрямило негодование.
– Молчи! – прохрипел он, со злости не в силах перевести дух. – Молчи, дурень, которому изменили все пять чувств! Плевать мне на твои долги и на твою дружбу!
И он поднял руки, словно взывал ко всему миру. Дорожный мастер воткнул лопату в песок и не сказал ничего. Тишина плыла по дуге времени, как звезда. Когда она уплыла, Ян спросил:
Что мне делать?
Не знаю, – ответил Дейл. – Я слишком стар, чтобы исправлять ваши глупости. В чем дело? Может ли продавец содовой сохранять достоинство? Да все наши шуты гороховые прогонят его тогда с площади и посмеются над ним еще того пуще! Рудда – образованный еврей и служит в синагоге, не соблюдая субботы, но получая плату за свой грех. Мог бы ты, к примеру, печь опресноки, а я – подрабатывать, служа церковным сторожем?
Когда он кончил, опять стало тихо, и в молниях изумления старый Ян но мог разглядеть ни города, ни друзей. Он был одинок, его правая рука поднялась в пустоте и снова упала.
Рудда ушел, чтоб никогда не вернуться, а Ян Йозеф, единственная моя надежда в игре, изменяет.
Бешенство оскалило свое изможденное лицо, на котором оставили след все видения, все бури, сколько их есть на склонах гор. Го-го! – уже когтит и терзает многократного безумца крохотное сомненье, нет ли ключа в замке?
Этот день велик, и он не канет бесследно, потому что с него начинается Янова смерть.
Ну же, бедное мое повествование, быстрей вперед!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ход событий темнел, и побеленные стены покрывались цветом старости. Неуместно прекрасный вечер однажды медленно угасал, и огненные тучи стояли на западе вдоль горизонта, как горная цепь. Город укладывался в пыль – он еще поворочается, поелозит по тротуару местного корсо, займется любовью без последствий, будет пить, бражничать и веселиться. Продавец содовой убрал свой ларек, дорожный мастер сидит у себя на завалинке, и две сострадательные думы голубями спускаются на конек Маргоулова дома.
– Спишь? – спросила жена, и Ян, не поворачивая головы, ответил:
– Как я могу спать?
И снова вокруг постели наслаивается тишина, только в тиши темнот проскулит порой собака на дворе. Шествует ночь – и с ней безмолвие смерти. Когда-нибудь бурлящим половодьем хлынет Табор[5]5
Табор – центр реформатского гуситского движения в средневековой Чехии.
[Закрыть] на это место, и оно будет вспахано, как новь, и бедняки будут в чести. Но далеко еще гремит слава народных сборищ, и ты утрачен, о Иерусалим! Еще длится ночь, и после нее не взойдет день толп.
Тьма, расщепленная посредине, зашаталась, где-то двенадцать раз прокричала сова. Луна прибывала, потоки вод хлынули в низины, и на краю света с грохотом столкнулись два моря.
Когда пробило три, со дна пропасти поднялись солнце и новый день.
Знаешь, – проговорил Маргоул, – мне кажется, будто мы до сих пор в Надельготах, подайте мне мою сумку и запрягите собак, я поеду к Мрачской дороге продавать хлеб!
Мрачскую дорогу давно достроили, а в Надельготах богатеет Франтишек Немец, – сказала Йозефина.
Я помню, он велел мне возить хлеб братцам, и я через день продавал там по сорок буханок. И все-таки торговля была моя!
Йозефина кивнула. Было еще очень рано, но Ян Йозеф встал и, собрав книги, сел учить историю. Ян повернул к нему лицо:
– Мальчик мой, вчера ты одну вещь правильно сказал, повтори это!
Ян Йозеф покраснел и поспешно ответил:
Прости, если я сказал глупость. Я буду учиться гораздо прилежней и дотяну до восьмого класса.
Конечно, – согласился пекарь, оставляя разговор в самом начале.
Вскоре он склонил голову и уснул.
– Побудь здесь, – сказала Яну Йозефу мать и, бросив постели неубранными, а посуду невымытой, пошла за доктором.
Учебник закрылся, и юноша сидел, не замечая ничего, кроме звуков лета, влетающих в полуоткрытое окно. Вдруг больной пошевелился, и его жесткая ладонь обратилась к сыну, словно цветок к солнцу. Лопата и кочерга отметили руку своей тяжестью, так что пальцы немного скрючились, и она напоминала раковину, из которой выкрадена жемчужина. Это был почти блаженный миг: Ян Йозеф подошел к отцу без необходимости отвечать ему;
Йозефина вернулась, привела в порядок комнату; стала ждать врача. Он вошел, немного неуклюжий, неся с собою трость; впрочем, вид его не был зловещим. – Вставайте! – сказал он, склонясь над Маргоулом.
Ян отвечал улыбкой и попытался исполнить приказание. Доктор снял нитяные перчатки и, надев очки, внимательно исследовал все симптомы, чтоб вынести приговор: «Этот человек уже не выздоровеет».
Мой дух что-то изменяет мне, – пожаловался Ян, – вчера я ужаснулся своего неразумия.
Вы слышите голоса? Они бранят вас, смеются над вами?
Нет, нет, доктор, я слышу только тех, кто обращается ко мне, и отвечаю им, потому что это – друзья.
Тогда, может быть, ваши страхи излишни!
Я не боюсь и не горюю, но мне кажется, что с некоторых пор жизнь полна неясностей.
Врач вдыхал атмосферу болезни, бесспорно заинтересовавшей его; вскоре, сделав такое движение, будто собирался упасть, он спросил:
– Голова кружится?
И Ян, вспомнив, как часто приходилось ему хвататься за проклятые дверцы, разгибая спину у печи, ответил:
– Давно уж, доктор.
Врач велел Маргоулу стать с закрытыми глазами, и Ян, до тех пор доверявший своим ногам, был сбит болезнью, его колени согнулись под резким углом.
– Все, – вздохнул врач, – я кончил осмотр.
Выйдя, он остановился у барвинкового куста и, вонзив трость в землю, сказал Йозефине:
Пани, ваш муж очень болен. У него острое воспаление спинного мозга, захватившее весь позвоночник и распространившееся на значительную высоту. Я не хочу сказать, что он не поправится, но болезнь будет продолжительной и не останется без последствий. Уход за больным связан с известными трудностями, так что не лучше ли поместить его в больницу?
Ни за что, – без малейших колебаний ответила Йозефина. – Если только не нужна операция, я буду ухаживать за ним сама.
Доктор ушел, унося свой гонорар, а Йозефина вернулась к больному.
Ну, Ян, дела не так плохи, – промолвила она, взбитая ого подушки, как когда-то подушки Дурдила.
Конечно, – ответил Ян, – у меня и не болит ничего. Вот встану и опять пойду на работу.
А у печи Панека стоял уже Тобиаш, тот длинный подмастерье, который когда-то работал у Яна. Панек нанял его третьего дня, примолвив со страстной алчностью ново-испеченного хозяина:
– Черт возьми этого Маргоула! Что это он воображает со своим пострелом? Что он делает? Неужто я должен ждать его целый месяц, чтоб снова кормить его гимназиста? Смотреть в его сторону не желаю, чтоб не думать о его гордости. Такой работник, как Ян, не велико сокровище. Ночи напролет, бывало, слышу его хохот, а утром прихожу в пекарню, вижу – печь остыла, хлеб недопечен!
Эта речь была лишь бледным выражением той лютой ненависти, которую Ян сам доводил до бешенства, обламывая рога хозяина своей незлобивостью. Пекарь Панек выразился бы куда честнее, если б сказал: «Пускай Маргоул подыхает с голоду, пускай ко всем своим бедам прибавит он еще и гибель Яна Йозефа, и перед смертью своей пускай ляжет он с продырявленным телом на моем пороге, чтобы я подал ему ломоть хлеба за его благословение!»
Тобиаш, уловив скрытый смысл речей разбогатевшего хама, трижды подумал – и промолчал, а хозяин, надутый и выпрямленный своим успехом, вышел из пекарни.
Теста, подвергаемого действию огня, печи с углями, шипящими на ее нижних камнях, – ничего этого больше нет. Труд, который был твоим счастьем и наградой, о вечный даровой работник, – потерян.
Я думаю, слабость твоя пройдет не скоро. Зачем же спешить? Отдохни! – сказала Йозефина.
Хорошо, – согласился Ян, ощущая судороги и дрожь в помертвелых ногах.
Болезнь спешила. Кто не изведал горнила боли, кто не изведал ее ярости? Страждущий – уже не человек, он – груда крика, столб страданий, сплетенье мускулов, пронизанных нервами, которые проводят через жесточайшие пытки. Если б вопли разгромленных армий, зов тонущей «Лузитании», крик горничной, выпившей серной кислоты, порвали все провода цивилизации – утихла бы эта бури мук. Обезумевший бог давно бежал с сирых небес, дымящиеся реторты химиков стоят пустые, иссякла мудрость тех, кто правит миром, власть захватила бессмыслица мелочей. Внезапно, как ураган на детскую мельничку, обрушивался шквал терзании, и ни одни тиски не могли сжимать так страшно, и никакая скорость не могла быть столь неистовой. Огненным мечом пронзала боль Яново тело и растворялась во времени. Только между двух молний муки мог крикнуть Ян, забыв обо всем, кроме своего ложа, более ужасного, чем ложе Загоржево[6]6
По чешской легенде – символ страшных мук, которые претерпевают в аду особо провинившиеся грешники.
[Закрыть].
– Ох, хоть бы умереть! Будь проклят такой конец, недостойный последнего грешника!
Ничтожность или столь же безмерная огромность причин, глупых и вздорных, влекущих за собою цепь отчаяния, причин бесчеловечных – которые, вероятно, потому и называют божественным промыслом, – наполнили больное тело хаосом. Вот лежит пара ног, еще так недавно ходивших по земле, – прощай, прекраснейшее ремесло, и вы, Надельготы с мельницей, и ты, дорога через площадь!
Первый, второй и третий приступы были как пламя, рвущееся в бедное сердце и заполняющее его. Жена и сын стояли у постели. Мысль о том, что этот час – последний, бросала их на колени, но они не склонили колен. Перебирая в памяти события последних дней, Йозефина чуть слышно лепетала слова своего плача.
Ах, любимые глаза не смотрят на нас, улыбчивые губы не смеются, руки шевелятся бессмыленно и странно. Где ты?! – повторяла Йозефина, и вдруг, посреди глубочайшей печали, грянуло боевой трубой: «Деньги! Хлеб!»
Стой здесь, возле отца, – велела Йозефина, отходя от постели.
Считать пришлось не слишком тщательно, – счет был невелик. Она взяла пять гульденов и вернулась к постели, превратившейся в алтарь. Рука, сжимающая деньги, стала больничной кассой до самого конца.
– Обеда не будет ни нынче, ни завтра, ешь хлеб. А юноша, внимательный к тому, чего Йозефина не видела, подумав, что мать хочет купить вина, принес бутылку, раздобытую вчера.
– У меня было немного денег, – как бы оправдываясь, сказал он.
Но Йозефина оставила этот поступок, каков бы он ни был, без внимания.
Наступил вечер. Ян слушал тишину, царившую в этих стенах, словно здесь никогда не звучал смех и голос веселья. Такая тишина – пристань смерти. А где-то далеко над городом воет западный ветер, и ничто не шелохнется – только открытый глаз как стрелка весов. В эту минуту перед домом Яна стоял продавец содовой, не зная, как быть. Войти или повернуть назад? Рудда слышал, как там, внутри, затихает жизнь. Трагичнейшим из жестов поднял он шутовскую руку – и она упала. Он не решился войти в своих грохочущих башмаках, он не выдавил бы и слова из глотки – обычно такой громогласной! – и не мог отречься от своих упреков. И пошел домой этот надрывающий сердце актер, пряча рыдание в сгибе локтя.
С самого начала было несомненно, что Ян умрет, и внимательный врач, наблюдая, как утрачивается чувствительность, как развивается паралич и мышечная слабость, наконец половая возбудимость, ясно видел картину больного спинного мозга и мог предсказать дальнейшее. Участок спины над крестцом, покрасневший еще пять дней назад, превратился в открытую рану; пролежни расползались. За какую-нибудь неделю умножились признаки прогрессирующей болезни, обратив Яна заживо в громаду плоти, возбуждающей отвращение. Кишечник больного опорожнялся непроизвольно, моча испускалась безостановочно.
– Не хватало этого последнего унижения… – сказал Ян, отказываясь от пищи, и вдруг разрыдался.
Высока гора страданий – и кто может следовать за умирающим, кроме Йозефины? Кто коснется его ран без дрожи? Ян Йозеф выплакал все слезы и лежит у подножия, бессильный сделать больше, чем принести вино. Минутка забытья, о дай уснуть, снизойди, слети, пусть разорвется надвое великое страданье, а ты взойди, крошечная, мерцающая звездочка покоя! О, если б мог померкнуть мозг, измученный такой пыткой!
Дни проплывают, за ними ночи: первая, вторая, третья. Ты умираешь – чего же более? Ведь ты был рабочий, эта честь у тебя не отнимется, но где же плата? Ян Йозеф, несчастный двоечник, теперь уснул. Если б ты мог встать, то встал бы и, отыскав его учебники, бережно подсунул бы ему под голову, чтоб сын поумнел во сне, – ты ведь всегда верил сказкам. А что ты скажешь Йозефине? Никогда еще так властно не рвалось из души твоей слово, но ты его удерживаешь, ты молчишь. Вот стоит она, и ты отвечаешь ей за все годы улыбкой мудреца.
За дверью лежит ворох соломы, и всякий раз, выйдя из комнаты, Йозефина вяжет из соломы пекарские венички. Такие венички продаются по пятаку – ведь нужно, чтоб ты ушел из жизни сытый и окруженный заботами врача. И Ян Йозеф не ходит в школу, а работает но пяти часов у охапки соломы.
Тебя обманывают, Ян Маргоул!
Гений смерти, трубя в кривой рог, вдруг ужаснулся делу своих рук, и корона ледяного пота на Яновых висках высохла. Болезнь замедлила карьер, как будто но могла угнаться за женщиной, мужчиной и подростком, бегущими вперегонки. Го-го, уж не поднимется ли знамя поражения, затоптанное, скомканное в пыли?
Что со мной? – заговорил Ян Маргоул, стараясь забыть о своем беспамятстве. – Это был только бред, все, что случилось вчера, и все, что произошло после того разговора с Руддой. Пусть он не сердится больше, пусть придет ко мне, пока я сам не могу встать и навестить его. Восемь суток борюсь я со слабостью, но мрак уже рассеялся. Я вовсе не так болен, как думаете вы со своим доктором. Вот встану на ноги, и как-нибудь в воскресенье мы сходим в «Глинянку», где мы певали. О земля, о город, я возвращаюсь из дальнего странствования. Надельготы по-прежнему стоят на месте, нашего дома на площади никто не разрушил, и не исчезла ни одна из четырех стран света. О чем же тужить, Йозефина?