Текст книги "Хождение встречь солнцу"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Владислав Бахревский
ХОЖДЕНИЕ ВСТРЕЧЬ СОЛНЦУ
Историческая повесть
Семен Дежнев
КНИГА ПОСВЯЩАЕТСЯ
УЧИТЕЛЮ МОЕМУ
АВРААМИЮ АЛЕКСЕЕВИЧУ КАЙЕВУ
ЗАБЛОЦКИЙ
Осерчал боярин на жену
Пироги понесли подовые да пряжные, с визигой – хозяину славному боярину Василию в угоду, с грибами – для думного дьяка, человека царю близкого степенного Третьякова, с рыбой простенькой, да с рыбой белугой, да с мясом пироги – одни со свининой, другие с зайчатиной душеной, с телятиной парной, с барашком, да было тех пирогов сорок. А к пирогам, почтенному пиру на удовольствие, вышла из покоев драгоценная хозяйка боярыня молодая Мария Романовна. Вышла и в дверях темных осталась. То ли на нее пошел свет, то ли от нее самой – потупились гости: срамота. У боярина Василия от такого выхода поясок ременный на животе лопнул.
Вышла Мария Романовна к гостям ненамазанная, ни белил на лице, ни румян, ни сурьмы – со своим лицом вышла, бесстыдница! С княгини Черкасской моду взяла. Та и в церковь ездит на посмешище всей Москве такая вот. Хороша лицом княгиня Черкасская, а Мария Романовна – пуще! Смотреть боязно! Такая царица пузану Ваське досталась. Повела рукой в темноту Мария Романовна, объявилась чара в руке. Подошла к почтеннейшему гостю, к Третьякову, поднесла ему чару, а как осушил, удалилась.
Во второй раз вышла в другом наряде, другому гостю подносила. Шестнадцать человек было, в шестнадцати сменах выходила боярыня, последний наряд лучше первого был. На голове венец малый, с теремом, с маковками, с петухами. Окна в тереме – камень лал[1]1
Камень лал – рубин.
[Закрыть], глаза у петухов – изумруд-камень. Ферязь[2]2
Ферязь – легкая комнатная одежда.
[Закрыть] на ней легкая, из-под ферязи воротник из дивного заморского жемчуга, сапожок красней, на высоком каблуке, золотыми цветами расшит.
Встала Мария Романовна к стене, у края стола, потупила голову – все как надо, ждала, когда боярин Василий пригласит гостей целовать жену. Пригласил.
Целовали по очереди, по степени, и каждого одарила Мария Романовна кружевным платочком. Ушла Мария Романовна на свою половину, к своим гостям – к женам завидущим и глупым мужей значительных и нужных, а пир чередом поплыл.
Жарко стало. Распахнули бояре да дьяки шубы, шапки поснимали. Снявши, положили на колени.
За беседой боярин Василий невзначай будто бы вспомнил, как думный дьяк Третьяков подарил царю Михаилу братину[3]3
Братина – сосуд для вина в виде ковша.
[Закрыть].
Третьяков приятно обрадовался.
– Государь оценил подарок и за красоту и за слова потешающие. На дне-то братины приказал я выбить: «Человече! Что на мя зрити? Не проглотить ли мя хочешь? Аз есть бражник, воззри, человече, на дно братины сея, оккрыеши тайну свою».
Гости засмеялись, а дольше всех смеялся боярин Василий. Был он толстый да хитрый. Дал Третьякову разойтись, потом вспомнил, как выбирали Михаила Федоровича в цари, как Заруцкого на кол посадили, как повесили четырехлетнего сына Марины Мнишек, а дальше сам бог велел ругать полячков. Они и веру пошатнули и нравы испортили; молодые, глядя на них, забывают заветы отцов, по-своему хотят жить, богомерзко. Зашумели бояре – наболело! А Василий, подливая Третьякову двойного вина, вспомнил шурина, дворянина Бориса Заблоцкого. Борис Заблоцкий, брат Марии Романовны, уже год сидел в тюрьме за побег на чужую сторону. Боярин Василий слышал, что царь собирается кликнуть людишек в Сибирские воеводства, туда же на хлебопашество отсылают многих душегубов и прочих воров[4]4
Вор – на Руси называли так и политических преступников.
[Закрыть]. Третьяков – человек умный – выслушал молча, а говорить стал про белую заморскую кобылу боярина Василия, сильно хваля.
Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и – бац! – при честном народе:
– Дарю!
Удался пир на славу.
Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк оперся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:
– Ведьма! Захудалая бабенка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?
– Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, – ровно сказала Мария Романовна. – Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жен, что лица размалевывают.
– А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву – срам! Рожа ты прескверная.
– Василий Васильевич…
– Ма-а-а-лчать!
Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, – кнут. Раз хлестанул, другой, как, бывало, первую жену учил, – и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.
– Чевой-то ты? – и кнут уронил. Подняла Мария Романовна кнут, подает мужу. Тот, будто во сне, взял.
– Иди, боярин, к себе. Протрезвей.
Голос, как влажный камень поутру, – холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.
Был кнут с железами.
Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.
Арина Никитична – сестра патриарха Филарета – была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от нее не слышали, чужое несчастье принимала, как свое, ни в чем и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего – о скорбящем ногами царе.
Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Федоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.
Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.
– Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.
– Как же это спасать-то? – не понял боярин.
– Да как знаешь, дружок, так и спасай.
– А чего ж я знаю, государь?
– Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
– Смилуйся, государь! – боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
– Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! – закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
– Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
– Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
– Вот и отрублю, – сказал Михаил Федорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: – Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.
Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый – такой в грех впадает по уму, а не по скудости.
…Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.
– Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?
И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что все решено, может быть, смертный приговор решен, сказал страстно, ради умных глаз:
– Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далеких странах.
Усмехнулся дьяк без ехидства.
– Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.
И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:
– К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей – и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко – одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.
Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.
Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево – и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.
Засмеялась.
И еще засмеялась.
Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой – в мягкий высокий снег.
Ахнула.
Да еще раз ахнула!
И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжелым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.
Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошел. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрема. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.
Зудела исступленным зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.
Уже при звездах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.
Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.
– Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!
Какого угодно ждал Борис приема, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.
– Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!
Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щеку несчастного зятя.
Тот шепотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.
– Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…
– Кто оговорил-то, Василий Васильевич?
– Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязовы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить.
– Мария Романовна-то что думает?
– Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж!
Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы:
– Муж я! Господин!
Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной – и поник. Побрел в угол за шапкой, поднял и, держа ее в руках, просил Бориса жалобно:
– Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел.
Борис поклонился боярину.
– Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали?
– Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо.
– Чтоб держаться-то – руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься.
– Ишь ты! В Сибирь послали! – притворно опечалился боярин. – Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб.
А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой.
Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он ее в сухие глаза, а сам плакал.
– Очнись, Маша! Времени у меня мало.
По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво.
– В Сибирь?
– Пока в Великий Устюг.
– В Сибирь?
– Потом – да. В Сибирь.
– Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум?
– Не так уж все страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду.
– Шубу! Шубу тебе надо добрую!
Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить.
– Подожди обо мне хлопотать, – попросил Борис, – у тебя там Василий Васильевич голову потерял.
– Пока не потерял. Он ее завтра потеряет.
– Что с лучи лось-то у вас?
– Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.
– Тю-тю! – догадался Борис. – Совета твоего прислал просить.
– Пригодилась, значит? Ах, боярин, боярин! В Думу ведь ездит. Советы царю дает.
И опять засуетилась, столы накрывать велела, а потом упала на заморский стул и залилась горючими российскими слезами.
С боярином своим была Мария Романовна строга. Говорила властно, тот слушал да кивал.
– Возьми сушеного ландыша, от него сон крепче, тоску он гонит, возьми корень аира – изжогу лечит, тысячелистник возьми – покушает царь хорошо, ну и укропа для приятности. Травки эти есть у нас, смешай их и в питье. Вреда не будет да и пользы никакой. Повелел тебе государь лекарем быть – будь им. Его немцы небось меньше тебя знают, а в почете.
Наутро боярин Василий был у царя, врачевал, и успешно. Михаилу Федоровичу вдруг полегчало, наградил он боярина шубой, а потом велел бить кнутом: знал средство, а утаивал, не хотел своего государя лечить!
Великий Устюг
Из-под полоза выбегала дорога. Лес да клок небес. Не было и над полями неба, что внизу бело, что вверху. Стояли дымы над заснеженными избами, махал широкими крыльями ворон и не мог никуда улететь, храпели лошади от бега, а чудилось, что тычутся они мордами в ясли, жуют и дремлют. Ничто никуда не двигалось, одна дорога бежала. Под усыпительный скрип полозьев кипела безнадежная мстительная ярость.
Дал бог жизнь тебе, человек. Зачем? Ум твой твоему государю не надобен, ученость твоя твоему государю не надобна, честность твоя – не надобна и храброе сердце тоже. Коль не надобен, почему не отпустить на все четыре стороны? Ведь где-то нужда в ученом человеке, где-то в цене честность, прямая как меч, где-нибудь обрадовались бы храброму воину. Так нет! Ни себе, ни тебе. Человек не нужен, нужен мешок с костями, с дыркой для жратвы, с толстым задом для сидения. Сиди помалкивай! А не хочешь – в тюрьму! Себя захотел показать – в тюрьму! Жить не по старине задумал, не по заветам отцов, а по-своему – в тюрьму! В тюрьму– за умысел! А весь умысел – не зазря чтоб жизнь прошла. Чтоб хоть что-то совершилось в этом заснувшем мире.
Гони, ямщик! Далекий путь, государев наказ!
В Ростове Великом было пусто. В смуту поляки да казаки свирепо разграбили и пожгли город. Поднимался он из развалин медленно. Хорошо жилось только людям Варницкой слободы. Здесь варили соль, а соль в Московском царстве ценилась дорого.
Борис Заблоцкий, уставший с дороги, больной после тюрьмы, задержался в Ростове, надеясь приехать в Великий Устюг не хилым опальником, а государственным человеком с голосом зычным, с пронзительным глазом, на руку тяжелым.
Смотрел Борис, как строят десятиугольную земляную крепость. Опять закипала злоба. Строили крепость по приказу великого «радетеля» за Россию, святейшего человека, отца православной церкви и отца Михаила Федоровича, по приказу патриарха Филарета. Того Филарета, который ездил в Польшу звать на русский престол королевича Владислава, Филарета Романова, получившего патриаршество из рук Тушинского вора.
Молчит Россия. Бьют – молчит, жгут – молчит, разойдется – падают под неумолимой рукой не те.
Загляделся Борис на молодицу. Ходила по воду. Несет большой глиняный кувшин на плече. Кувшином и загораживается. Из-за кувшина-то, как из-за угла, два синих озера. Примерзли сапоги у Бориса к дороге – и вдруг залязгали цепи, заплясало перед глазами сизое лицо дурака.
– Боярин хороший, купи руськую землю за грошик.
– Сгинь! – тихо и властно приказал Борис.
Дурак, обвешанный цепями, вдарился вдруг в ноги, рассыпая проклятый звон, и, снизу неимоверно запрокидывая голову, потянулся козлиной бородой к Борису.
– Боярин хороший, купи руськую землю за грошик! Купи, миленька-а-ай!
Завыл.
Не помня себя, Борис, носивший на правой руке пернач[5]5
Пернач – холодное оружие в виде булавы с зубцами, у шестопера таких граней было шесть. Рукоятка деревянная, короткая, с ремешком на руку.
[Закрыть], размахнулся и ударил. Вопль оборвался, дурак вздрогнул спиной и лег на кровавый снег. Борис увидел босые красные ноги, сплюнул и пошел на ям[6]6
Ям – в России место, где жили ямщики и содержались лошади для ямской гоньбы. Обычно это две-три избы, большие конюшни, сарай для сена.
[Закрыть].
Ныло в тоске сердце. Приказал ехать. Ехали целый день, а дурак не выходил из головы, не было прощения безумному гневу.
Мчался как угорелый сквозь ночь, до смерти пугая лютым гиканьем лошадей. Следом за ним – злые от недопоя стрельцы. Ночь была огненная, как наваждение. Слепыми щенками низко висели звезды, срывались, шарили по небу. Лошади храпели, всхлипывал от ужаса ямщик. Орало где-то.
Борис встал вдруг на возке, схватил ямщика за плечи.
– Назад! Разворачивай, охотник!
Огрел по спине кулаком. Вырывая вожжи, развернул лошадей.
– Назад! Разва-а-арачивай! – благим матом вопили стрельцы, чуя смерть отовсюду – и перед носом и за спиной.
Борис погонял сам. Безумно раскатывались на спусках, юзом шли на одном полозе – и стали наконец. То ли лошади стали, то ли Борис остановил. Пошел по дороге. Слушал, как хрустит снег. Лег, будто издыхающая лошадь. Терся щекой о землю, выворачивал измученный глаз к небу. Бессловесно, не осеняя крестом живота, просил тишины у бога.
Опять развернул лошадей на Великий Устюг. Ехал лихо. Никуда больше не торопясь. Лошади пофыркивали, скрипели полозья. И снизошел на людей добрый дорожный сон.
В Великом Устюге Заблоцкий поселился на Вздыхательной улице. Воевода обошелся с ним почтительно: хоть и опальный, да ведь родственник боярину Василию, а боярин Василий в Думе сидит и царю не противен.
Водил воевода Заблоцкого по крепости. На воротах Спасской башни, что гляделась на реку Сухону, икона Спаса Нерукотворного потемнела и покосилась. Одна башня цела, другая сгнила. Две пищали немецкие, полуторные, без ядер; сто двадцать восемь затинных[7]7
Затинные пищали – орудия, которые ставились на стенах крепостей для обороны.
[Закрыть] русских, наполовину для стрельбы не пригодны, а какие пригодны – к тем ядер или нет, или есть, так мало.
Весна пришла, лед сошел, тогда и послали служилый народ по деревням с грамотами набирать охочих людей до Сибири.
Ждали тепла, большого базара, на базаре охочий человек в два раза сговорчивей.
А Заблоцкий по весне совсем хмурым стал.
Похмелье
Воевода позвал пятидесятника Афоньку Чеснокова.
– Скучает Заблоцкий-то. Целый год в тюрьме сидел. Соображай, Афонька!
Чесноков хмыкнул.
– Сделаем, и очень даже.
Крикнул стрельцу из своих. Пошептал ему на всю улицу в сообразительное ухо и на весь город досказал:
– Да чтобы стол был как стол, чтоб ножки подламывались!
Утром барабанили в дверь и окно. Борис встал. Спокойно, ожидая всего, оделся, сунул за пояс не туго оба пистолета, вышел на крыльцо.
Под окном стоял молодой мужик. Рубаха, разодранная до пупа, порхала, как бабочка, и мужик тянул ее за крылья книзу, и от этого старания крылья приобретали широту и большую свободу.
– Ты что барабанишь?
Мужик распустил крылья, поглядел на Бориса и передразнил:
– А ты что барабанишь?
– Ну-ну!
– Вот тебе и «ну-ну»! – опять передразнил мужик. – Видишь, рубаха лопнула у человека.
– А зачем стучишь?
– Я тебе говорю: видишь – рубаха лопнула. Балда! Починить нужно.
– Хам! – Борис выхватил пистолет.
Мужик завязал рубаху на животе узлом и уж потом только показал на воробьишку, одиноко сидящего на маковке крытых ворот.
– А в него попадешь?
Борис прищурил глаза, прикидывая расстояние.
– Не попаду.
– А я попаду.
– Врешь, собака!
– Спорим! Попаду – твоя опохмелка, а не попаду, – мужик развел руками. – Значит, не попаду. Нету у меня денег.
– Не попадешь, я вот из этого, – Борис погладил рукоятку второго пистолета,—расквашу твою башку, как пустой огурец.
– Согласен, болеть хоть не будет.
А воробей, глупый, все не улетал.
Мужик поднялся на крыльцо, повертел пистолет в руках, посмотрел на Бориса, усмехнулся и пальнул. От воробья только пух.
Взвизгнула, в одной рубахе вылетела в сенцы хозяйка дома.
– Похмелье ставь, – сказал ей Борис. – А ты держи второй. Ну-ка вон по коньку на крыше.
– Жалко, – сказал мужик, – я лучше второго воробья подожду. Вон видишь на сарае.
Грохнуло – и второго воробья как не бывало.
– Годишься, – сказал Борис.
– Куда?
– Ко мне в отряд, в казаки.
– Я гожусь, – сказал мужик. – Да и ты ничего. Не дрейфишь. Пистолеты не побоялся дать.
– Язык у тебя, мужик!
– А чего? – высунул язык и все косил глазами, пытаясь увидеть.
Борис захохотал.
– Пошли выпьем, хитрюга. Как зовут?
– Семейка!
– Семен, значит!
– Семен Дежнев.
– Ну, пошли, Семен Дежнев.
Со свету в избе было темно. Один стол жил. Пылала боками круглыми братина, чары перебрасывались огнями, мерцала чешуей длинная, позабытая на вчерашнем пиру рыбина.
Сели.
Хозяйка подала похмелье: ломтики баранины в огуречном рассоле, с мелкокрошеными солеными огурцами, с уксусом, с перцем. Семен жадно перехватил из рук тарель, по-басурмански, через край прильнул к огненной мешанине. Передохнул, допил жидкое и, отирая рот и вспотевшее лицо, извинился улыбкой.
Выпили.
– Согласен в Сибирь-то или так, болтал? – спросил Борис.
– А что ж я, хуже других? Наших за Камнем-то[8]8
Камень – так на Руси называли Урал.
[Закрыть] знаешь сколько?
– Знаю. Не знаю только, с чего несет вас туда?
– От беспокойства. Тесно. Шагнул – Белое море, в другую сторону шагнул – Москва. А за Камнем хоть туда ходи, хоть сюда, а конца земли нет.
– На что он тебе сдался, земельный конец? – встряла в разговор хозяйка дома. – Тебе и здесь небось хорошо. Выпил – что небо, что земля – едино.
– А как же он мне не нужен, конец земли?
– Так и не нужен.
– Нужен.
– Зачем, глупая башка?
– Молчи, баба! Сказал нужен – значит, нужен. Не твоего ума дело! Нужен! А зачем – я, может, и сам не знаю, а знаю, что нужен. Да и-их! Стоять на самой маковке. Вся земля пройдена! И что там дальше – видно.
– Сеня, Сеня! Из тебя золотой бы мужик вышел. И работать умеешь, не балбес какой, добрый, пригожий, а все тебя за кудыкины горы тянет.
Заблоцкий встал.
– Вот тебе, Семен, на вино, в полдень приходи на Большую торговую площадь. Край земли хочешь посмотреть, со мной пойдешь – посмотришь. Помни, верного человека не забывают. Я тебя не забуду. Прощай пока.
Семен взял деньги.
– Рубаху пойду покупать.