Текст книги "Эссе и рецензии"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
1928 РАИСА БЛОХ. МОЙ ГОРОД
Изд. Петрополис. Берлин.
(Впервые: “Руль”, 7 марта 1928.)
Солнце, годы, море, песня, рай – эти слова очень часто встречаются в книжечке стихов “Мой город”. Беда в том, что это только слова, игрушечки поэзии, ярлычки испарившихся символов, старые телефонные номера Господа Бога. “Синева зыбей” или “Солнце, желтое, как мед” или такие светленькие строфы, как “Ты уйдешь, а я роптать не буду, только громко, громко запою о покорности великой чуду, о великой радости в раю”, – ничего не вызывают, кроме сладковатых и смутных литературных реминисценций. Слово вместо того, чтобы быть полуоткрытой дверью, проблеском и сквозняком, от которого мысли и чувства читателя сразу приходят в движение, в волнение, слово вместо этого замкнуто в самом себе – маленькое, мертвое и блестящее. Этим объясняется склонность Раисы Блох к благозвучным, но совершенно невыразительным прилагательным, например (“золотой”, “золотистый”; все у нее золотое или золотистое —) огонь, звезда, сад, туман, путь, праздник, свет, город, – но от этого обилия золота поэзия ее не богата, а бедна. Впрочем, язык ее хоть беден, да чист, чист не только слог, но и все настроение ее книжечки. И когда она низводит музу из постылой светлицы на землю, то совсем хорошо “напротив блещут стекла от невидимого солнца”, и в отличном стихотворении “Воробей” живые воробьи сидят на заборе и поют о лужах. Так что в конце концов все это золотистое, светленькое и чуть-чуть пропитанное (что, увы, в женских стихах почти неизбежно) холодноватыми духами Ахматовой – может на непридирчивого читателя произвести впечатление чего-то легкого, простого, птичьего.
1928 ТРИ КНИГИ СТИХОВ
(Впервые: “Руль”, 23 мая 1928.)
БОРИС БОЖНЕВ. ФОНТАН. Париж
Фонтану, игре фонтана, “стройному полету воды” и “меланхолической дуге” ее ниспадения, посвящена эта прохладная книга. Все восемнадцать восьмистиший в ней написаны четырехстопным ямбом, с женской рифмой на четной строке, что, как известно, придает строфе некую медлительность ритма. “Бежит в содружестве поток, в содружестве бушуют волны, и лишь один фонтанный ток журчит в уединенье полном”. Таких хороших стихов не мало у Божнева. Открываешь наугад, читаешь: “Смотря на хлопоты фонтана, лениво возлежит Восток”, – и радуешься. В его стихах есть и мысль, и пение, и цельность. Некоторая извилистая неправильность фразы в ином восьмистишии создает своеобразное очарование, как бы передавая музыкально-воздушные повороты воды. Порою же неуклюжесть слишком явная (первое стихотворение в книге, которое к тому же может показаться – игриво настроенному читателю – несколько двусмысленным). Но о недочетах не хочется писать – столь усладительны эти стихи. Вот, например, заключительное восьмистишие: “Не воздвигайте мне креста, воздвигните струю фонтана, и пусть струя лиется та… Ни вслушиваться не устану, ни зреть из мрачной темноты, из безотрадного бессмертья, как славословит с высоты, как воздух в ликованье чертит”.
ДОВИД КНУТ. ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ. Париж
Крепкий стих, слегка нарочитая библейская грубоватость, здоровая жадность до всего земного, и отсюда некоторое злоупотребление сдобными словами вроде “хлеб”, “блуд”, “мужество”, – вот что отмечаешь, читая Кнута. Отмечаешь далее необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы. Торжественно, полновесно и вдруг – “…от борьбы страдал еще альков…” Превосходно задуманное стихотворение: “Нужны были годы, огромные древние годы псалмов и проклятий…” погублено двумя строками: “…затем, чтоб теперь на блестящем салонном паркете я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка” (слегка!). В стихотворении “Восточный танец” после нескольких прекрасных образов (например, “В потоке арф нога искала брод”) вдруг опять промах: “и шел живот послушно на трубу”. И дальше: “Но женщина любила и хотела…” (чтец-декламатор!). А не то грубая какофония внезапно унижает мысль поэта: “…вину и хлебу, букве и жене” (хлебу – букве, “бу – бу”). Нет такта, нет слуха у Кнута. Как объяснить иначе, что он рифмует “легка – облакам” или “вода – следам” когда ухо давным-давно привыкло к “легка – облака”, “вода – следа” и не может, да и не должно от этой привычки отделаться? Находится у него и старая моя знакомая “сказал – глаза” (или “назад – глаза”). Слово “глаза” не виновато, что оно туго рифмуется (не всегда же возможно призвать на помощь грозу или козу), а силою ничего не добьешься. Вообще беда с этими, мужскими рифмами. Когда Кнут рифмует, например “пастух – темноту” или “скал – облака”, слух с разбегу повторяет “темнотух”, “облакал”, – и вся прелесть стиха пропадает. И еще есть кое-что неприятное в стихах Кнута. Дело в том, что недавно было поэтами открыто слово “невероятный”: зияние гласных, пэон, открываешь рот, почти поешь, – хорошо! Оказывается, что лишь стоит к любому слову приделать эпитет “невероятный”, чтобы получилась прекрасная ритмическая строка. Кнут этим пользуется (“в невероятной лени”, “невероятной полнотой”). Кроме того, “невероятный” удовлетворяет другому требованию моды. Современные молодые поэты, особенно “парижские”, почему-то чрезвычайно любят всякие отрицательные прилагательные, обманывая себя тем, что гораздо изысканнее и как-то воздушнее сказать, например, “нехолодный” вместо “теплый”. В одном небольшом стихотворении у Кнута я насчитал целых шесть таких длинных прилагательных, начинающихся на “не”. У него это выходит грубовато, но у иных отмеченный прием доведен прямо до виртуозности.
“СТИХОТВОРЕНИЕ”, ПОЭЗИЯ И ПОЭТИЧЕСКАЯ КРИТИКА. Париж
Три небрежно-космических стихотворения А. Булкина. Такие рифмы, как “отыскать – рука” и “бирюза – слезам” (см. выше). “Неспокойное море” и “нехолодный ветр” (см. выше). Кроме того, (тоже парижская мода) изысканные прозаизмы вроде “все, все по твоему распоряженью”. Это, вероятно, то, что называется “пленительная сухость”.
Два стихотворения Б. Божнева. Первое – совсем хорошее: “Что лира? Понял я – скелет. Но как любовницу младую, ее боготворит поэт, уродливую и худую. Касается ее костей неизменяющей рукою и скрежетом ее страстей он миру не дает покою” (“неизменяющей” значит “верной”).
Одно стихотворение А. Гингера. Я его не понял. Что значит, например, “Лейся, лейся, надо гробом самовольная луна с белым, белым гардеробом…” (!)
Одно стихотворение Анны Присмановой. Аллитерации и игра слов. “На канте мира муза Кантемира”, “голенастый Галилей” и т. д.
Два стихотворения Вадима Андреева. Первое – прекрасное. “Не звучен свет, огонь не ярок, и труден лиры северной язык”. Жаль, что нельзя его привести полностью.
Два стихотворения В. Познера. Поэт нам сообщает, что “если руку поднести к глазам, то каждый палец небо заслоняет”. Правильно.
Одно стихотворение Бориса Поплавского – пестрое, бескостное. “Расцветает молчанья свинцовая роза”. У современных молодых поэтов встречаются всяких видов розы, нет только садовых, и это нехорошо.
Р. S. В последнем номере парижского “Звена” глубокомысленно обсуждается “лапсус”, будто бы допущенный мной в одной критической заметке (“Руль”, 7 марта 1928 г.). Меркурий утверждает, что я называю “невыразительными прилагательными” слова “огонь, звезда, сад” и т. д. Меркурий, ты не прав. Я просто писал о пристрастии поэтессы Раисы Блох к таким “невыразительным прилагательным, как, например, “золотой”, “золотистый”; все у нее золотое или золотистое – огонь, звезда, сад” и т. д. Но, увы, бывают опустошительные типографские катастрофы, массовое исчезновение слов, безымянный ужас опечатки…
1928 ОМАР ХАЙЯМ, В ПЕРЕВОДАХ ИВ. ТХОРЖЕВСКОГО
Париж.
(Впервые: “Руль”, 1928.)
Омар Хайям, персидский поэт, звездочет, вольнодумец, мудрец, родился в 1040 году по Р. X. и умер в 1123. Писал он “робай’и” (робай – четверостишие об одной рифме, причем чаще всего третья строка бессозвучна). Подлинника хайямовых стихов не сохранилось; существуют только записи, сделанные спустя несколько веков после его смерти; и они пребывали в сумраке книгохранилищ, пока в XIX веке Англия не “открыла” Омара Хайяма.
В 1859 году гениальный английский поэт Фиц-Джеральд издал сборник стихов, назвав их переводами из Омара Хайяма. Несомненно, что Фиц-Джеральд в персидскую рукопись заглядывал – однако его книгу никак нельзя рассматривать как перевод. Несмотря на обилие “восточных” образов, эти чудесные стихи проникнуты духом английской поэзии; их мог написать только англичанин. Они имеют приблизительно такое же отношение к персидской поэзии, как, скажем, пушкинские переводы из поэзии западных славян – к подлинным песням последних.
Немного погодя появились и другие переводы из Омара Хайяма (например, французский перевод Nicolas, желавшего во что бы то ни стало сделать из Хайяма мистика – над чем Фиц-Джеральд в свое время тонко поглумился). Каждый переводил по-своему, выбирая из персидских “робай’и” то, что ему больше по душе. Едва ли, однако, правильной является система русского переводчика Ив. Тхоржевского (издавшего двести “робай’и”): воспользовался он не только так называемым “Бодлеянским” текстом, но и работами различных переводчиков, упустив при этом из виду, что, берясь за стихи Фиц-Джеральда, он переводит, в сущности говоря, не персидского, а самобытнейшего английского поэта – и что переводить Фиц-Джеральда надо совсем по-особенному, не как других, и уж, во всяком случае, ничего не меняя, не затушевывая. Получилось что-то странное, – я бы сказал, неубедительное, – ибо нельзя же черпать из таких неравноценных источников и затем преподнести все это в качестве (какого-то сборного) Омара Хайяма. Кроме того, автор не сделал никаких примечаний, не указал, откуда взято то или другое четверостишие, – из Фиц-Джеральда ли, из Nicolas или из Клода Анэ (ибо, увы, и бедный Клод Анэ, известный своими наивно-пошлыми изображениями “русской души”, тоже, оказывается, “переводил” Омара Хайяма…). Получилась, таким образом, сложнейшая комбинация скрещивающихся переводов, подражаний, собственных (порой удачных) изощрений, – в которой разобраться нелегко. Насколько я мог установить, из Фиц-Джеральда Тхоржевский перевел штук тридцать “робай’и” (не считая короткой поэмы о “глиняных изделиях”, помещенной в конце книги). Переводы довольно неточные, а иногда просто неправильные. Так, например, Тхоржевский делает ошибку, попадающуюся у всех переводчиков с английского. Речь идет о пурпуре. У Фиц-Джеральда говорится о “flowing purple” моря; Тхоржевский переводит: “моря вздыхают, дрожью алою горя” (что, кроме того, напоминает Бальмонта), меж тем английское “purple” вовсе не есть русское (или французское) “пурпур”, а значит “лиловый”, “фиолетовый”, иногда даже (в поэзии) – темно-синий. Другая неправильность: у Фиц-Джеральда говорится о розе, “которая вокруг нас цветет” (blows); “to blow” может означать также и “дуть”, – и вот русский переводчик впускает в свой стих совершенно ненужный “ветерок” (“ветерок сорвал мой шелк”, говорит у него роза), этим разбавив нежную строгость фиц-джеральдовых строк. Требование рифмы (а ведь действительно нелегко придумать звучную мужскую рифму на три строки!) часто заставляет переводчика прибегать к ненужной изысканности. У Фиц-Джеральда сказано просто: “Утро бросило камень, который обращает звезды в бегство” (существует, будто бы, восточный обычай бросать камень в чашу, этим давая приказ садиться на коней); у Тхоржевского: “в путь, караваны звезд. Мрак изнемог”. Образ расплылся, запутался. У Фиц-Джеральда: “О бодрая музыка дальнего барабана”; у Тхоржевского барабанный бой – “под самым ухом”. У Фиц-Джеральда чудесно сказано: “внутри и снаружи, вверху, вокруг, внизу, – все только представление волшебного фонаря, даваемое в коробке, где вместо свечки – солнце, вокруг которого мы, призрачные облики, движемся туда и сюда”; у Тхоржевского: “Там, в голубом небесном фонаре, пылает солнце: золото в костре (!?)” и т. д. Выразительная и вместе с тем воинственная музыка Фиц-Джеральда вовсе не передана в таких, например, строках: “И нас не спросят; в мир возьмут и бросят; решает небо – каждого куда”; меж тем у Фиц-Джеральда: “и тот, кто кинул тебя на поле, он знает об этом, он знает, он знает”; в примечании к этой строке Фиц-Джеральд приводит (будем надеяться, правильно) строку в оригинале: “О данад о данад о данад о —” (обрывается). Вообще при сравнении подлинника (Фиц-Джеральда) с переводом Тхоржевского можно найти много таких неточностей, общих мест, угождений рифме; постоянно бывает так, что две строки переведены точно, а две приблизительно. “Две придут сами, третью приведут”, писал Пушкин о рифме; однако случается, что эта третья артачится.
Таинственность и душистость фиц-джеральдовских стихов испарились при попытке Тхоржевского претворить их в русские звуки. В переводах из Nicolas тоже есть странные неточности (например, в стихотворении, начинающемся “ты налетел, Господь, на ураган”). Но тут, конечно, труд переводчика менее ответственен: Nicolas не Фиц-Джеральд. Что же касается третьего “источника” – пресловутого Клод Анэ, то, к сожалению, я установить не мог, какую он лепту внес, какой материал он дал нашему автору. Есть, правда, два-три подозрительно “французских” четверостиший (любовных), подозрение такого же рода вызывает во мне четверостишие, начинающееся: “монастыри, мечети, синагоги” – слишком как-то простое и отчетливое перечисление, которое едва ли мог сделать персидский поэт XI века. Оставляю это, однако, на совести проф. Минорского, давшего автору нужные указания.
Если же не обращать внимание на весь этот сумбур “источников”, а просто читать эти робай’и как стихи хорошего русского поэта, то часто поражаешься их изящности, точности определений, приятному их говору. Пускай в них встречаются подчас выражения, слишком уж отдающие нашим ранним символизмом (“голубая даль”, “где-то вдалеке”, “украв вином мелькание страниц”, “дан ненадолго лунный блеск лица” и др.), пускай попадаются изредка такие нехорошие слова, как “ореол”, “невязка”, “план”, “климат”, – все же не можешь не улыбнуться от удовольствия, читая иное четверостишие. Как прелестно, например, вот это: “Все царства мира – за стакан вина! Вся мудрость книг – за остроту вина! Все почести – за блеск и бархат винный! Всю музыку – за бульканье вина!” Полагаю, что добрый Омар Хайям, хоть, может быть, вовсе и не писал этого, был бы все же польщен и обрадован.
1928 АНТОЛОГИЯ ЛУННЫХ ПОЭТОВ
Перевел с лунных наречий С. Ревокатрат. Париж.
(Впервые: “Руль”, 30 мая 1928.)
Лунная литература чрезвычайно богата и разнообразна. В России ее знали плохо. Очень отрадно поэтому, что русскому читателю дано, наконец, несколько образцов поэзии, создаваемой на Луне.
Однако приходится пожалеть, что переводчик выбрал из всей лунной поэзии творенья бледные, отвлеченные и необычайно между собой схожие. В этой антологии представлены такие совершенно второстепенные авторы, как Логог, Никшуп, Арбокед, Кепач, Нинесе и др. Вот, например, из Кепача: “сила не знает, кого сломить, слабость не знает, как сломить, хитрость не знает, зачем сломить”; а вот из Нинесе: “Я искал тебя повсюду, я нашел тебя где-то, я потерял тебя в самом себе”. Все образцы, данные Ревокатратом, – в таком же духе, словно это писало одно и то же лицо. Надобно поставить в вину переводчику, что он совершенно не привел образцов описательной поэзии Луны, лунного фольклора. (Можно ли было не включать такого перла, как, например, стихотворение поэта Нириса, помещенное во всех школьных хрестоматиях Луны и начинающееся так: “Кто при звездах и при земле, так поздно едет на осле…?”). Кроме того, в переводах Ревокатрата есть много неточностей, неправильно переведенных оборотов. Так, например, переводчик пишет: “твердой ногой уцепился за куст”, меж тем как в подлиннике не “ногой”, а “рукой” (“огу” – на северном наречии Луны, что означает буквально “большая мужская рука, держащая „гу”” – род посоха, употребляемый пастухами на склонах потухших вулканов). Далее, отмечаю странный пропуск в переводе из Фелрегала: “Терпи, но не думай, что это терпенье, пламеней, но не думай, что это страсть, верь, но не думай, что это истина, знай, но не думай, что это мысль”. В подлиннике есть еще одна строка: “Пиши, но не думай, что это стихи”.
1928 ДВА СЛАВЯНСКИХ ПОЭТА
НИКОЛАЙ А. БЕСКИД. ПОЭЗИЯ ПОПРАДОВА;
ЯН КАСПРОВИЧ. КНИГА СМИРЕННЫХ. Перевод с польского К. Д. Бальмонта.
(Впервые: “Руль”, 10 октября 1928.)
“Под именем Попрадова”, говорит д-р Бескид в своем обстоятельном и интересном предисловии к стихам карпато-русского поэта Попрадова (1850–1899), “скрывался Юлий Иванович Ставровский, по положению приходский священник в Земплинском Чертиже, Пряшевской епархии”. Книга издана бедно, но с большой любовью, и в самом ее появлении есть что-то глубоко трогательное, как и вообще трогателен этот образ карпатского поэта, пронзительно чувствующего свое родство с Россией и стремящегося в продолжение всей жизни это родство утвердить, выразить, защитить его от вражеских веяний, противных “русскости” его края. И в некотором смысле судьба поэта Попрадова трагична. Язык его края, язык, на котором он писал, является как бы своеобразной излучиной русской речи. Русский слух не может им насладиться, нас смущают странные обороты и ударения, недостаточно резкая тонировка стиха, неожиданные архаизмы, диковинные эпитеты. Но часто, благодаря своему таланту, Попрадову удается достигнуть русской звучности, и чтобы вполне оценить это, надо поставить себя на место карпатского читателя. С такой точки зрения – и в данном случае это самая правильная точка, – иной стих Попрадова и вправду – поэтическое чудо. Почти державинским громом звучат некоторые его строфы: “На небе безмрачном струятся богато лучи светозарны, и весь небосклон распылался алмазом, оделся во злато, блистает красами монарших корон. Вдали раздается и гул водопада, шипенье, пруженье вспенившихся вод, купаются тамо проворны наяды, играя в пучине шальной хоровод. И ель вековечна, и бук закаленный, и клен благородный, и толпы грабин, качая главами, стоят изумленны и внемлют живому плесканью богинь”.
О природе, о любви, но особенно много о своем тяготении к России пишет Попрадов, и через это глубокий смысл и прелесть приобретают такие его строки:
Моя отчизна здесь, в Карпатах,
Среди лесистых синих гор,
Где мой народ в старинных хатах
Живет с неисследимых пор.
Вот здесь родился я и страстно
Влюбился в родину свою,
Ее, хоть бедну и несчастну,
Но в простоте своей прекрасну,
Всегда радушно воспою.
Дай Бог русским поэтам, вышедшим на чужбину, так лелеять, так любить русское слово, как это делал Попрадов в своей маленькой, нищей, зябнущей на западном ветру стране.
О другом славянском поэте, Яне Каспровиче, знаю мало, в подлиннике его не читал, но, судя по некоторым признакам, смутно мелькающим сквозь фантастический перевод Бальмонта, по темам его и настроениям, которых, по-видимому, переводчику не удалось вконец затуманить, приходится заключить, что Каспрович довольно слащавый, очень многословный и чрезвычайно скучный поэт; принявшись читать эту прекрасно изданную книгу стихов, постепенно чувствуешь, что тупеешь; ни одной драгоценной мысли, ни одного запоминающегося образа, – какое-то монотонное, нудное, амфибрахическое спотыкание. Цитирую наудачу: “Боюсь, чтобы сон в миг тот праздный меня не окутал, как груда, и мне не отрезал бы света он тьмою, плывущей оттуда. Хочу с той горы увидать я кровавое рденье заката, как юный на рдяность восхода смотрел с высоты я когда-то. Хочу посмотреть я…” и т. д. до бесконечности, до умственного обморока. Быть может, по-польски все это звучит иначе, быть может, форма подлинника безупречная, и есть в нем особенные пленительные оттенки, искупающие бедность содержания. Не знаю. Переводчик замел следы.
1928 А. РЕМИЗОВ. ЗВЕЗДА НАДЗВЕЗДНАЯ
YMCA. Париж.
(Впервые: “Руль”, 14 ноября 1928.)
В сказке или сказании, как и в шахматной задаче, должно быть то, что называется pointe, иначе говоря, соль, изюминка. Читая сказания Ремизова, поражаешься их безнадежной пресности, т. е. не находишь в них именно того, что одно может оправдать этот литературный жанр. Не оправданием является и то, что Ремизов, дескать, подражает древним апокрифам, сказаниям калик перехожих. В апокрифе, в легенде есть антикварное очарование, таинственные перспективы древнего мышления, пейзажи, облагороженные далью, символы, которые во время оно были полны благоухания и значений. Надобно какое-то особое вдохновенное воображение, необыкновенное мастерство, чтобы сочинить такие же бесхитростные сказки, какие сочинялись в старину.
Ни особого воображения, ни особого мастерства у Ремизова не найдешь. Сказки в этой книге производят впечатление чего-то неустойчивого, безответственного, случайного. Когда автор приводит ряд образов (а рядов, перечислений, описей – хоть отбавляй), не чувствует читатель того внутреннего закона, который, глубже ритма и вернее смысла, определяет количество и качество данных образов. “Иуда к речке прибежал – речка ушла; в лес бежит – наклоняется лес” – и читатель одолеваем какой-то мысленной щекоткой и не знает, почему автор ограничился лесом, речкой и рекой, и не прибавил еще чего-нибудь, скажем: “прибежал к горке, – сгладилась гора” и т. д. Или вот, перечисляет Ремизов части, из которых Бог создал человека: “от земли – остов, от моря – кровь, от солнца – красота” и т. д. Можно и прибавить, и отсечь, – впечатление от этого не изменится. А кроме того, автор злоупотребляет астрономией, хотя, правда, не против нее, а против вкуса грешит он, когда в одной сказке говорит о звезде, принесенной Богородицей, в другой утверждает, что солнце – “Божья слеза”, в третьей заставляет Бога взять от того же солнца красоту, чтобы дать ее человеку. Страшно то, что опять-таки ничего бы не изменилось, если бы Богородица принесла “солнце надсолнечное” вместо “звезды надзвездной” и если бы не солнце, а звезда оказалась бы “Божьей слезой”. “Гремит ад громом, бурит бурей” – внакидку вяжет автор, – и читатель автоматически прибавляет “огнит огнем”. Автор играет в кубики. Автор играет в перечисления. Автор играет в очень скучную игру.
Добро еще, если бы слог Ремизова был безупречен. Но, увы, – какая небрежность, какой случайный подбор слов, какой, подчас, суконный язык… “Угрюмо жуткою ночью сменялись первые дни на земле” или: “Жестокий сумрак безлунный безмолвием облек город”. Не лучше “подстреленное оскорбленное сердце” и “кровью обливалось сердце, искало выхода” (сердце Богородицы, которое “ищет выхода”, – это, в смысле стиля, даже как-то кощунственно). И уже к области недопустимых курьезов относится следующее: “становились на колени, и змий с ними”. Нет, это не простое неведение (автор знает, что у змия нет колен, на которые он мог бы становиться), но это и не святая непосредственность. Это есть признак той небрежности, отпечаток которой лежит на всей книге.







