Текст книги "Эссе и рецензии"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
1926 А. БУЛКИН
СТИХОТВОРЕНИЯ. Париж. 1926.
(Впервые: “Руль”, 25 августа 1926.)
У этого поэта есть рифмы трех сортов:
1) рифмы, которые привели бы в умиление старого Тредьяковского, —
Я знаю только эту землю и
как перейти высокую ограду,
освободить из заключенья дни.
__________
За листьями сухими следом, и
при свете падающих звезд, приходят
элегии печальные стихи.
__________
О тени тающей и о
надежде, вере и любви
словами счастья моего
пишу про радости твои;
2) рифмы, в которых чувствуется старинное пренебрежение к звуку “ё”, и современное стремление к противоестественным ассонансам. Примеры: “железный” – “слезы”, “сердце” – “спасется”, “надоест” – “водоем”. Последний пример особенно прелестен;
3) рифмы, которые подтверждают истину, что у некоторых поэтов есть непреодолимое влечение рифмовать дугу и колокольчик. Примеры: “перемен” – “котле” (я предложил бы “котлет” – “котле”), “дрова” – “жильцах”, “землю” – “нельзя”, “греха” – “воздуха”, “нести” – “радости” и т. д.
Кроме удивительных рифм у автора имеются удивительные ударения: “пережитый”, “различить”, “забытие”, – и такого рода курьезы: “как глубоки декабрьские (декаберьские?) ночи”, “и жалко бодрствовать (бодрыствовать?) перестать”.
Выписываю, наконец, и образы, которые меня больше всего озадачили: “один по ровному пути бегу в различных направленьях”, “маячат рядом два лица: одно плывет, другое скачет”, “тишайшая любовь направит сердце в деревни мыслей, в города идей” (обратить внимание на превосходную степень – дань Цеху), “меня стрижет моя Далила, доводит до потери сил”.
Образ бедного Самсона, выходящего из роковой парикмахерской, принадлежит к разряду тех, которые углублять не следует: голова, остриженная под нулевой номер, голая, круглая, синеватая, едва ли производит поэтическое впечатление.
1926 БЕНЕДИКТ ДУКЕЛЬСКИЙ
СОНЕТЫ
(Впервые: “Руль”, 3 ноября 1926.)
Мне приходилось видеть сонеты-сороконожки, состоящие из десяти строф; написанные гекзаметром; сонеты, лишенные рифм и размера (иначе говоря, “стихотворенье в прозе”, – очень, кстати сказать, незамысловатая штука: вместо “твои руки” ставишь “руки твои” и вместо “весенняя ночь” – “ночь весенняя”). Авторами этих оригинальных произведений были обыкновенно дамы – или очень юные гимназисты. Я невольно пришел к заключенью, что неопытного поэта прельщает вовсе не форма сонета, а самое слово “сонет” – звонкое, “утонченное”, как говорят в русской провинции. Будь оно покорявее, число людей, пишущих “сонеты”, значительно бы уменьшилось. Все это, однако, не относится к Бенедикту Дукельскому. “Суровый Дант не презирал сонета”. Не презирает его и Дукельский. Сонетная схема рифм, четырнадцать законных строк, ямбический размер – это у него есть. А всего сонетов в книге круглым счетом двести пятьдесят. Об общем настроеньице книги можно уже судить по названьям отделов: “К созвездиям”, “Созвучья”, “При грусти” (“я читаю стихи при грусти”) и тому подобные заклинательные жесты, ничего доброго не предвещающие. Раскрываю книгу наудачу и читаю: “за пережитым днем для лунствующих смен их явность прежняя светяще многолика. Постигнем грусть в словах у сонмов переклика. И круг угаснувший, межзвездный, вожделен… (пропускаю вторую строфу – все равно понятнее не станет, – и цитирую дальше)… и мрачно веще там, как древний Аластор, видение, уж больше так-то сразу. Предчувствуемы лишь медлительные Азы”. Будет? Да. Можно “как-то сразу” сказать, что ни “Аза” лунствующий автор в поэзии не смыслит. Все сонеты в книге – такого же типа.
Безграмотный набор слов, неправильные ударенья, почти полное отсутствие смысла (и какие-то беспомощные клише, когда и есть проблеск мысли!), насилие над цезурой и женской рифмой, – и все это в ореоле какого-то наивнейшего провинциализма – вот что приходится сказать о творчестве Бенедикта Дукельского. Эпиграфом к “Сонетам” взят стих Пушкина “Прекрасное должно быть величаво”. Но должна ли быть величава безграмотная чушь?
1927 СЕРГЕЙ РАФАЛОВИЧ
ТЕРПКИЕ БУДНИ. СИМОН ВОЛХВ.
(Впервые: “Руль”, 19 января 1927.)
Первая из этих двух книг – небольшой сборник приятных, гладких, мелких стихов. Их мягкость порою переходит в слабость, гладкость – в многословие. Для того чтобы сказать, например, что наступили сумерки, вряд ли нужна такая расточительность: “Но день бледнел, бледнел и гас, пока не наступил предсмертный час на склоне дня, на зыбкой грани мрака, тот час, который мы зовем не ночью и не днем, а часом между волком и собакой”. Шесть строк вместо двух слов. Недостатком творчества Сергея Рафаловича нужно признать и склонность к тем общим идеям, которые спокон веков встречаются в стихах, не становясь от этого ни более верными, ни менее ветхими. Сравнивать город с “разодетой проституткой”, утверждать, что люди – это маски, что земля “тупо вертится”, что любовь – “сладчайший и мучительный грех”, все это – дешевый поэтический пессимизм и в смысле творческом – линия наименьшего сопротивления. Зато там и сям меж двух вялых строк встречается у Рафаловича подлинно прекрасный стих, как, например, этот ответ души ее создателю: “ненужной телу я была и, с ним не споря, завернулась, как в белый саван, в два крыла”.
Вторая книжка поэта “Симон Волхв” начинается очень тонко, очень просто, но в дальнейшем – какая-то расплывчатость, слишком гладкая неяркость (такой стих, например, как “в часы тревоги и сомненья, когда грядущее темно”, – просто пустое место, и таких пустых мест в поэме многовато).
Мне хотелось бы попросить Сергея Рафаловича (да и не только его, а большинство современных поэтов) раз и навсегда отказаться от тех мужских “рифм”, которые одинаково противны и слуху и глазу. “Рифма” зари – говорит или судьба – зубах или глаза – сказал – смехотворная хромота и больше ничего.
Сергея Рафаловича нельзя причислить к “молодым, подающим надежду” (его первый сборник вышел в 1901 г.). На кого же надеяться, кого выбрать, что отметить? Не безвкусие же Довида Кнута и не претенциозную прозаичность пресного Оцупа. Может быть, вдохновенную прохладу Ладинского или живость Берберовой? Не знаю. Дай Бог, чтобы годы эмиграции для русской музы не пропали зря.
1927 ДМИТРИЙ КОБЯКОВ, ЕВГЕНИЙ ШАХ
Дмитрий Кобяков
ГОРЕЧЬ (“Птицелов” Париж. 1927). КЕРАМИКА (Там же. 1925)
Евгений Шах
СЕМЯ НА КАМНЕ (Париж. 1927)
(Впервые: “Руль”, 11 мая 1927.)
Есть в России довольно даровитый поэт Пастернак. Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров. Синтаксис у него какой-то развратный – чем-то напоминает он Бенедиктова. Вот точно так же темно и пышно Бенедиктов писал о женском телосложенье, о чаше неба, об амазонке.
Восхищаться Пастернаком мудрено: плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль, а вовсе не глубиной и сложностью самой мысли объясняется непонятность многих его стихов. Не одно его стихотворенье вызывает у читателя восклицанье: “Экая, ей Богу, чепуха!” Такому поэту страшно подражать. Страшно, например, за Марину Цветаеву. Страшно и за молодого поэта Дм. Кобякова, выпустившего только что два небольших сборника. Книжка “Горечь” открывается посвящением Пастернаку: “Каким просторам открывал? Где намечают поцелуем”. Причем тут дательный падеж, где подлежащее и прямое дополнение – вряд ли знает сам автор. Почти в каждом стихотворенье есть такого рода курьезы. “Когда копьем простая ложка ранит в предсмертном стоне увидавших глаз”. Язык крайне неряшлив. “Не вспомню, зачем и куда я закинул письмо заказное и, кажется, мне”. Мужские рифмы частенько нелепы: стен – тел, чешуи – ширь, любви – просил, еще – слет, саду – задув (последнее особенно мило). От того, что в словах “стен” и “тем” совпадают буквы “т” и “е”, еще не значит, что это совпадение улавливается слухом (а ведь как там ни верти, рифма создана для слуха, а не для глаза). Этак можно дойти до того, чтобы рифмовать “кровь” и, скажем, “ротмистр” (и тут и там “ро”). Несмотря, однако, на эту тягу к искалеченной рифме и к модной неуклюжести стиха, ничуть не лучшей, по своему существу, текучести-певучести бесчисленных маленьких Апухтинов прежних лет, – несмотря на манерную томность выражений и на пастернаковское влияние, Кобякову не удается вконец вытравить поэзию из своих стихов. Хорош, например, пляж (9-е стихотворенье в сборнике “Керамика”), где у “кабинок коричневых черные рты” и “душно в бутылочной зелени вод”. Чрезвычайно удачно третье стихотворенье в том же сборнике: поэт, сидя в таверне, рвется “через дым, через звуки туда, где медленно плыло норвежское судно – на плоских обоях – в пятнистую даль”. Тут, по крайней мере, неясное выражение образно, т. е. ясно.
Евгений Шах выбрал себе другого учителя – Гумилева. О Гумилеве нельзя говорить без волненья. Еще придет время, когда Россия будет им гордиться. Читая его, понимаешь, между прочим, что стихотворенье не может быть просто “настроением”, “лирическим нечто”, подбором случайных образов, туманом и тупиком. Стихотворенье должно быть прежде всего интересным.
В нем должна быть своя завязка, своя развязка. Читатель должен с любопытством начать и с волненьем окончить. О лирическом переживанье, о пустяке необходимо рассказать так же увлекательно, как о путешествии в Африку. Стихотворенье – занимательно, – вот ему лучшая похвала.
В некоторых стихотвореньях Евг. Шаха есть эта особая занимательность. Он, правда, очень молод, у него находишь ужасающие промахи (вроде “пусть ласков свет чужой культуры”), но как хорошо зато стихотворенье “я видел сон: горячего коня и всадника прекрасного на диво” (и особенно хороша развязка: “и лишь на камнях и кустах остались – лоскутья мяса и густая кровь, – и муравьи ручьями к ним стекались”) или описанье городской весны: “и торцы, как зеркало, блестящие, пахнут жарко нефтью и смолой; бабочки летают настоящие над коварной, липкой мостовой”. Особенно удачен “Сентябрь” и “Бунт вещей” (“Вещи каждое утро ожидают события, но высокая мачта Эйфелевой башни никогда не будет готова к отплытию”). Если и есть у Шаха наивность, подчас не совсем приятная (возмущенье по поводу “разврата” “Эжазе” и т. д.), то зато нет ни вывертов, ни абракадабры. Это настоящий поэт.
1927 НОВЫЕ ПОЭТЫ
ВЛАДИМИР ДИКСОН. “ЛИСТЬЯ”. Изд. “Вол”. Париж.
ДАНИИЛ ГУСЕВ. (Р-Х) “ГРЕШНЫЙ ЦВЕТ”. Париж.
Р. АРКАДИН. (И. Ц.) “СОВРЕМЕННЫЕ КОЛОКОЛА”. Изд. “Зарницы”. Брюссель.
ЛЕВ ШЛОСБЕРГ. “В ДЫМКЕ ЗАКАТА”. Рига.
ЮРИЙ ГАЛИЧ. “ОРХИДЕЯ”. Рига.
Г. ПРОНИН. “УЗОР ТЕНЕЙ”. Изд. “Чешская беллетристика”. Прага.
(Впервые: “Руль”, 31 августа 1927.)
Мне как-то приходилось писать о том, что, на мой взгляд, фабула так же необходима стихотворению, как и роману. Самые прекрасные лирические стихи в русской литературе обязаны своей силой и нежностью именно тому, что все в них согласно движется к неизбежной гармонической развязке. Стихи, в которых нет единства образа, своеобразной лирической фабулы, а есть только настроение, – случайны и недолговечны, как само это настроение. Если, скажем, стихотворец, решив описать свою грусть, не имеет в виду единого определенного образа, в котором бы воплощалась эта грусть, то получается нечто расплывчатое и безответственное, стихотворение бесцельное, не рассказывающее и не показывающее ничего. Такое стихотворение скучно. Из него можно вычесть целую строфу, и оно не станет ни лучше, ни хуже. Читаешь его, доходишь до низа страницы, рассеянно думаешь: кончено, – перевертываешь страницу и находишь продолжение. Такими бесцельными, скучными, хотя вполне грамотными, стихами наполнен сборник Владимира Диксона. Изредка скажешь: недурно (“Земля, где я родился, земля, где я умру”… или “О том, как люди погибают, нельзя живущим говорить…”), но ни один стих не заставит улыбнуться от удовольствия, ни один не вызовет холодка восхищения. Погрешностей особых нет, но нет и прелести. Поэт жалуется, негодует, грустит, скучает, обращается к Богу – и в памяти у читателя не остается ничего. (Зато совсем хороши три маленьких рассказа в том же сборнике. Прекрасный язык, образная простота.)
И Даниил Гусев навевает скуку. Во всей книге одно только стихотворение стройно и занимательно: “Она мелькнула средь толпы на потухающем вокзале” (что значит его безобразный заголовок “Из Мгновений”, и почему весь сборник назван “Грешный Цвет”, – не знаю). Стихи Гусева скучны потому, что автор не пользуется даром зрения. Если он говорит “дверь” или “камень” или “заря”, то это все символы чего-то, а не просто дверь, камень, заря. Гибельный путь! “Невольно в грудь мою стучат воспоминанья, я к ним влекусь всей пламенной душой, но прошлое кладет кровавое лобзанье на этот лик страдальчески-простой”. Грудь, душа, лобзанье, лик – какой ужасный винегрет! Истинное значенье слов забывается, и символ начинает жить своей жизнью, с таким любопытным результатом: “…лучшие созвучья схоронены в моей заплаканной груди”. А не то автора губят синонимы образа, – однозначущие символы. Так, например, начинает он с “колодца” (символ житейского прозябанья, что ли). Вскоре оказывается, что в его колодце находятся “раки, и жабы, и рыбы, и змеи”. Далее этот аквариум превращается в “вертеп”, а затем в “затон” (все тот же символ). И после этого заключительного превращенья автору, конечно, ничего другого не остается, как призвать на помощь добрый, испытанный образ “ладьи”. Не все обстоит благополучно и с языком, а именно с удареньями: “предавший меня руль”… “твое тонкое лицо”, “сердце твое чуткое”. Вообще говоря, поэтам вроде Диксона и Гусева хорошо бы перестать описывать свои внутренние переживания и взяться за изображение чего-либо другого, ну, что ли, вида из окна или прогулки за город.
Что можно сказать об Аркадине? В его стихах есть пренеприятный гражданский оттенок. Автор страдает “приятием Февраля” в самой тяжелой форме – стихотворной. Он клянет Дзержинского, но вместе с тем признает “сдвиги” и, взглянув на “русского великана” (советскую Россию), не без удовлетворенья задает три вопроса: “Где алчный поп? Где тяжкие вериги? Где монастырский тягостный дурман?” В другом месте сияет следующее: “Вперед! Да здравствует свобода среди земель и средь морей”! (Свобода внешней торговли?). Есть у него и стихотворение, которое начинается довольно бесцеремонно так: “Россия, нищая Россия”… (Кое-кто однажды уже это сказал.) Автор считает, что его стих “ласкающе красивый”, с чем, конечно, нельзя не согласиться при чтении таких, например, строк: “Россия, ты мочой и калом покрыта вся, покрыта сплошь”.
Лев Шлосберг назвал свой сборник “В Дымке Заката”, вероятно, оттого, что это “звучит изысканно”. Он хотел бы, “чтобы вся жизнь бы была неизменной борьбой, чтоб в мой челн били волны прибоя, чтобы шел вечный бой между морем и мной, чтоб я все мог забыть в пылу боя”. Этот старый прием: чтоб-чтоб-чтоб до одуренья, хорошо был известен еще Надсону, но изумительно у Шлосберга другое, а именно отсутствие слуха. Можно подумать, что дальше какофонии “жизнь бы была” и “пылубоя” трудно пойти, но автор все же пошел: “побежденный искал б в них могилы”. Лбвн! Прелестно. Кроме приема “чтоб-чтоб-чтоб”, Шлосберг знает и лирический прием “к чему-к чему-к чему”: “Окончен сон, мечты разбиты, к чему обманывать себя, к чему еще надежды скрыты, к чему надеждам верю я” и т. д. У Шлосберга есть также географически-исторические стихи – Инквизиция, Нил, Рим, Индия (традиция Надсона и Фруга). В стихотворении об Индии есть замечательный пария, который, бросаясь под колесницу, теряет один слог: “Мимо, гремя, пронеслась колесница, парья не тронут… Жестокий каприз”! и дальше: “Что было Богу до парьи кощунств”? Вообще автор нечувствителен к языку. Так, “клоака” рифмуется у него с “сыпняка”.
Раскрыв “Орхидею” (опять “изысканное” названье) Юрия Галича наобум, я сразу напал на хорошее стихотворение: “Давно, давно, лет шесть тому назад, с берданкою в руке, в поршнях, в кафтане рваном, в пригожий летний день, с рассветом, ранним-раном, проселком пахотным идет со мной Игнат”. Прочитав весь сборник, я пожалел, что автор не остановился только на одной теме, на теме о вот таких охотничьих рассветах. Все остальное в этом толстом сборнике, кроме двух-трех военных стихотворений, чрезвычайно слабо. Автор посвящает Гумилеву стихи об Африке, но как можно, любя Гумилева и зная его Африку, писать о “мотивах мимозной поэзы”, об “одеждах солнечных и фейных” и о том, что на озере Чад – “фламинго и львиный галоп”! Скверной олеографией кажутся эти изображенья тропического мира, и неприятным ювелирным блеском отливают многие и многие строки Галича (“в моей душе смарагдная поэма” и т. д.). Нелепостей в “Орхидее” хоть отбавляй: “…И за чарою смеемся мы шампанской, поздно ночью стукнувшись в отель”; “У тамила Бена опыт, где сноровкой, где рублем, пинта рома, тайный шопот, и тамил бежит вдвоем”… Или такие “смелые” рифмы: “Тихой лентой вьется Ворскла, небо нежит синий ворс сткла”. Автор очень вольно обращается с именами собственными: в Тиргартене он любуется амазонкой, “как пламенный Дедал”, Гейне, оказывается, “могучий меч и щит” Германии, “майский полдень на Шпрее” с мундирами, и шлемами, и капралами – “как картина Беклина”, и т. д. Лирика автора, по существу, не выше лирики Ратгауза. В ней, правда, много “лиловых печалей”, и “ароматностей”, и “лунногрез”, но от этого она лучше не становится. И я почему-то вспоминаю одну знакомую поэтессу, которая перед тем, как прочесть мне стихотворение, где встречаются слова “изломы”, “фиолетовый”, “экстазы”, предупреждает: “Вот это несколько декадентское, в новом духе”.
Отметив сразу в сборнике Г. Пронина две-три погрешности – ужасные слова “светотени” и “звонный” и такие созвучия, как “чаруют ласки – волшебные сказки”, спешу сказать, что Пронин пишет простые, хорошие, русские стихи. Он не стремится перепевать чужое, его слова, даже самые обыкновенные слова, не звучат повторением, – потому что он употребляет их только тогда, когда они действительно ему нужны, когда они действительно одевают его мысль. Пустым звоном он не тешится, его спокойный, тихий стих правдив и ясен. Как хорошо, например, стихотворение “Дорога”: “Дорога, пыль, лесок, поляна, опять поляна, вновь лесок” – и дальше ответ ямщика: “Эх, барин, притомились кони. Жара, дорога по песку. Слепней-то страсть какая гонит, потом сойдут по холодку. По холодку покатим скоро, проедем Лысую межу, и к ночи, где дорога бором, я колокольчик отвяжу”. Русским лесом, русским ветерком, ольхой да березой пахнет от книги Пронина. Вот береза, которая “прядь кудрявых ветвей уронила на луг до земли”, вот “молодой, удалой мухомор”, вот “дрожит на месте хищник смелый, – в тени трепещет стрекоза: зеленый узкий стебель – тело и бирюзовые глаза”. Огромным достоинством стихов Пронина является то, что пресловутой революции, пресловутых сдвигов в них не чувствуется вовсе. Эти тихие скромные стихи как будто написаны не в эмиграции, а в ольховом глушняке, в той чудесной неизменной лесной России, где нет места коммунистическим болванам.
1927 ЮБИЛЕЙ
К десятой годовщине октябрьского переворота 1917 года
В эти дни, когда тянет оттуда трупным запашком юбилея, – отчего бы и наш юбилей не попраздновать? Десять лет презрения, десять лет верности, десять лет свободы – неужели это не достойно хоть одной юбилейной речи?
Нужно уметь презирать. Мы изучили науку презрения до совершенства. Мы так насыщены им, что порою нам лень измываться над его предметом. Легкое дрожание ноздрей, на мгновение прищурившиеся глаза – и молчание. Но сегодня давайте говорить.
Десять лет презрения… Я презираю не человека, не рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а ту уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков в коммунистических простофиль, которая из людей делает муравьев, новую разновидность, formica marxi var. lenini (Муравей марксистский, разновидность ленинская (лат.)). И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц “Правды”, мещанской злобой звучит политический выкрик большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка. Говорят, поглупела Россия; да и немудрено… Вся она расплылась провинциальной глушью – с местным львом-бухгалтером, с барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого-затейливым театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся посередине пыльной улицы.
Я презираю коммунистическую веру как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное “я”, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства. Сила моего презрения в том, что я, презирая, не разрешаю себе думать о пролитой крови. И еще в том его сила, что я не жалею, в буржуазном отчаянии, потери имения, дома, слитка золота, недостаточно ловко спрятанного в недрах ватерклозета. Убийство совершает не идея, а человек, – и с ним расчет особый, – прощу я или не прощу – это вопрос другого порядка. Жажда мести не должна мешать чистоте презрения. Негодование всегда беспомощно.
И не только десять лет презрения… Десять лет верности празднуем мы. Мы верны России не только так, как бываешь верен воспоминанию, не только любим ее, как любишь убежавшее детство, улетевшую юность, – нет, мы верны той России, которой могли гордиться, России, создавшейся медленно и мерно и бывшей огромной державой среди других огромных держав. А что она теперь, куда ж ей теперь, советской вдове, бедной родственнице Европы?.. Мы верны ее прошлому, мы счастливы им, и чудесным чувством охвачены мы, когда в дальней стране слышим, как восхищенная молва повторяет нам сыздетства любимые имена. Мы волна России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему миру, – но наши скитания не всегда бывают унылы, и мужественная тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чужой страной, изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь на мосту, на площади, на вокзале. И хотя нам сейчас ясно, сколь разны мы, и хотя нам кажется иногда, что блуждают по миру не одна, а тысяча тысяч России, подчас убогих и злобных, подчас враждующих между собой, – есть, однако, что-то связующее нас, какое-то общее стремление, общий дух, который поймет и оценит будущий историк.
И заодно мы празднуем десять лет свободы. Такой свободы, какую знаем мы, не знал, может быть, ни один народ. В той особенной России, которая невидимо нас окружает, живит и держит нас, пропитывает душу, окрашивает сны, – нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной совести. Мы о ней можем все сказать, все написать, скрывать нам нечего, и никакая цензура нам не ставит преграды, мы свободные граждане нашей мечты. Наше рассеянное государство, наша кочующая держава этой свободой сильна, и когда-нибудь мы благодарны будем слепой Клио за то, что она дала нам возможность вкусить этой свободы и в изгнании пронзительно понять и прочувствовать родную нашу страну.
В эти дни, когда празднуется серый, эсэсерый юбилей, мы празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего воина, о котором пишет Плутарх: “Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом”.