Текст книги "Эссе и рецензии"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Киплинг говорит где-то: “Сердце человека так невелико, что всю Божью землю он любить не в состоянии, а любит только родину свою, да и то один какой-нибудь ее уголок”. Так Пушкин любил “перед избушкой две рябины”, а Лермонтов – “чету белеющих берез”. И Руперт Брук, говоря о своей любви к земле, втайне подразумевает одну лишь Англию, и даже не всю Англию, а только городок Гранчестер – волшебный городок. Сидя в берлинском Кафэ-дес-Вестенс, Брук в душный летний день с упоеньем вспоминает о той мглисто-зеленой, тенисто-студеной реке, которая протекает мимо Гранчестера. И говорит он о ней точь-в-точь в таких же выраженьях, как говорил о благоуханной гавайской лагуне, ибо лагуна эта была, в сущности, все та же родная, узкая речка, окаймленная ивами и живыми изгородями, из которых там и сям выглядывает “неофициальная английская роза”. В непереводимых журчащих стихах он заставляет сотню призрачных викариев плясать при луне на полях; фавны украдкой высовываются из листвы; выплывает наяда, увенчанная тиной; тихо свирелит Пан. С глубокой нежностью поэт воспевает сказочный свой городок, где живут люди чистые и телом и душой, такие мудрые, такие утонченные, что стреляются они, как только подступает тусклая старость…
Я как-то проезжал на велосипеде через Гранчестер. В окрестных полях мучили глаз заборы, сложные, железные калитки, колючие проволоки. От грязных, кирпичных домишек веяло смиренной скукой. Ветер сдуру вздувал подштанники, развешанные для сушки меж двух зеленых колов, над грядками нищенского огорода. С реки доносился тенорок хриплого граммофона.
Я попытался в общих чертах наметить поэтический облик Руперта Брука. Смерть, которую он так чутко подкарауливал, невзначай застала его в лиловом Эгейском море, в солнечный, гладкий день. Он недолго прожил, и разноцветность его настроений зависит отчасти от того, что он как-то не успел разобраться в богатствах своих, не успел при жизни слить все краски земли в единый цвет, в сияющую белизну. Но все же нетрудно различить основную черту его творчества: страстное служенье чистой красоте…
1922 СЕРГЕЙ КРЕЧЕТОВ “ЖЕЛЕЗНЫЙ ПЕРСТЕНЬ”. СТИХИ
Изд-во “Медный всадник”. 1922. Берлин
(Впервые: “Руль”, 17 декабря 1922.)
В наши черные дни, когда мучат русскую музу несметные хулиганские “поэтисты”, сладко раскрыть книжечку стихов простых и понятных. Я благодарен Сергею Кречетову за скромность его образов, за плавность округлых размеров, за приятный, тусклый блеск его “Железного Перстня”. Особенно хороши стихи из первой части сборника (“Призрак дон Жуана”, “Вожатый”, “Красный плащ”, “Неизвестность”, “Клятва в Верности” и др.); в них есть строгость, стройность, чудесная внутренняя напевность: прочтешь, – и долго затем поет в памяти строка, насыщенная музыкой.
И я не сетую на бледность некоторых прилагательных, на эту легкую ржавчину, проползающую тут и там, даже в лучших стихах, – не сетую и на брюсовскую риторичность многих пьес (“Алкоголь”, “Город”, “Встреча” и др.), на ложную пышность политических стихов в сборнике (напоминающих тютчевские призывы “идти на Царьград”) – все это книге придает оттенок какой-то приятной старомодности. И не хочется говорить о таких промахах, как, например, рифма: Иматра – театра, о ненужности таких эпитетов, как “двугорбый верблюд”, и о том, что в одном стихотворении – о лондонском банкире – Риджент Стрит оказывается в Сити.
Жаль, однако, что поэт поместил в сборнике и переводы свои с английского. Знаменитое “If” Киплинга – такое твердое, простое, я сказал бы – житейское – превращено в нечто очень неуклюжее и выспренное, а строгую заключительную строфу стихотворения Йитса (“Когда ты состаришься”) почему-то заменил следующий хореический лепет:
И склонившись низко в сладостной печали,
И глядя, как гаснут золотые искры,
О любви вздохните, что прошла так быстро,
Что умчалась к звездам, в голубые дали.
Меж тем у Йитса сказано так: “И у огня склонясь, шепни уныло – о том, как унеслась любовь и там – вверху – прошла, ступая по горам, – и в сонме звезд лицо свое сокрыла”.
1924 ВОЛШЕБНЫЙ СОЛОВЕЙ. СКАЗКА РИХАРДА ДЕММЕЛЯ
ПЕРЕВЕЛ САША ЧЕРНЫЙ; Иллюстрации И. Глейтсмана. Книгоиздательство “Волга”
(Впервые: “Руль”, 30 марта 1924.)
Молодые народы не имеют хорошей детской литературы, точно так же как юноша редко умеет занимать ребенка. Еще недавно детские книги в России были пропитаны преступной пошлостью “задушевного слова”, написаны были безграмотно, кое-как, – какое дело ребенку до формы! – и украшались рисунками аляповатыми, небрежными, не остающимися навсегда в памяти светлыми, слегка волнующими образами, как остаются краски детских книг, составленных истинными художниками. Книга для детей тогда хороша, когда привлекает и взрослого.
За последние годы поняли, что ребенок бессознательно требует от книги изысканную простоту слога – без сюсюканья и без пословиц, – тщательную изящность иллюстраций. Потому-то он полюбит и “Детский остров” и многие другие милые книги, любовно изданные за рубежом, – и среди них “Волшебного соловья”. Стих Саши Черного легок, катится нежно-гуттаперчевой музыкой, – и сказка Деммеля в его передаче веет свежей, чуть дымчатой мягкостью. Все это лишний раз показывает, какой тонкий, своеобразный лирик живет в желчном авторе “сатир”.
Иллюстрации И. Глейтсмана прелестно и мягко расцвечены и сливаются с текстом. Приключения бедного соловья переданы чрезвычайно привлекательно, и выражением того, что поэты неуклюжи в жизни под бременем обиходных обид, является рисунок № 5, на котором соловей, убегающий в пустыню, похож на курицу.
1924 РУССКАЯ РЕКА
(Впервые: “Наш мир”, 14 сентября 1924.)
Каждый помнит какую-то русскую реку, но бессильно запнется, едва говорить о ней станет: даны человеку лишь одни человечьи слова.
А ведь реки – как души – все разные… Нужно, чтоб соседу поведать о них, знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный, изумрудную речь водяных…
Но у каждого в сердце, где клад заковала кочевая стальная тоска, отзывается внятно, что сердцу, бывало, напевала родная река…
Для странников верных качнул я дыханьем души эти качели слогов равномерных в бессонной тиши… Повсюду, в мороз и на зное, встретишь странников этих, несущих, как чудо, как бремя страстное, родину…
Сам я – бездомный – как-то ночью стоял на мосту, в городе мглистом, огромном, и глядел в маслянистую темноту, – рядом с тенью случайно-любимой, стройной, как черное пламя, да только с глазами безнадежно-чужими…
Я молчал, и спросила она на своем языке: “Ты меня уж забыл?” – и не в силах я был объяснить, что я – там, далеко, на реке илистой, тинистой, с именем милым, с именем что камышовая тишь… Это словно из ямочки в глине черно-синий выстрелит стриж и вдоль по-сердцу носится с криком своим изумленным: вий-вий…
Это было в раю…
Это было в России.
Вот гладкая лодка плывет в тихоструйную юность мою: мимо леса, полного иволог, солнца, прохлады грибной, мимо леса, где березовый ствол чуть сквозит белизной стройной в буйном бархате хвойном, мимо красных, крутых берегов, парчовых островков, мимо плавных полянок сырых, в скабиозах и лютиках…
Раз! – и тугие уключины звякают – раз! – и весло на весу проливает огнистые слезы в зеленую тень. Чу! – в прибрежном лесу кто-то легко зааукал… Дремлет цветущая влага – подковы листьев плавучих, фарфоровый купол цветка водяного… Как мне запомнилась эта река узорная, узкая!.. Вечереет… (И как объяснить, что значило русское: “вечереет”?)
Стрекоза, – бирюзовая нить, два крыла слюдяных, – замерла на перилах купальни… Солнце в черемухах… Колокол дальний… Тучки румяные, русые… Червячка из чехла выжмешь, за усики вытянешь, и – на крючок. Ждешь. Клюет.
Сладко дрогнет леса, и блеснет, шлепнет о мокрые доски голубая плотва, головастый бычок или хариус жесткий…
А когда мне удить надоест, – на деревянный навес взберусь (…Русь!..) и оттуда беззвучно ныряю в отраженный закат… ослепленный, плыву наугад, ширяю, навзничь ложусь, – и не ведаю, где я, – в небесах, на воде ли? Мошкара надо мною качается, вверх и вниз, вверх и вниз, без конца…
Вечер кончается. Осторожно сдираю с лица липкую травку… В щиколотку щиплет малявка: сладок мне рыбий слепой поцелуй. В лиловеющей зыби – узел огненных струй; и плыву я, горю, глотаю зарю вечеровую.
А теперь, в бесприютном краю, уж давно не снимая котомки, качаю-ловлю я, качаю-ловлю строки о русской речонке, строки, как отблески солнца, бессвязные…
Ведь реки – как души – все разные… Нужно, чтоб соседу поведать о них, знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный, изумрудную речь водяных…
Но у каждого в сердце, где клад заковала кочевая стальная тоска, – отзывается внятно, что сердцу, бывало, напевала родная река….
1924 АЛЕКСАНДР САЛТЫКОВ. ОДЫ И ГИМНЫ
Изд. “Милавида”. Мюнхен.
(“Руль”, 1 октября 1924.)
Это – книга искусных стихов, в меру охлажденных, часто очень звучных, изредка простых и прекрасных. Муза поэта живет в те века, когда люди писали на воске и склонны были придавать эпическое значение мелочам жизни и природы. Сапфики, алкаики, гликоники, асклепиады и всякие разновидности гекзаметра – вот какие мудреные размеры воскрешает автор “Од и гимнов”. Из отдельных стихотворений безукоризненно хороши два: “Сыро” и “Лен берут”, оба состоящие из сапфических строф. По примеру древних поэт берет темы из деревенской жизни:
Даже птицы все улетели в поле.
Где-то лишь вдали жестяные звуки
Слышны: стук… стук… стук… Обивает косу
Старый Никифор.
Отметим прекрасную сапфическую спазму, после “косу”. Вообще говоря, Салтыков легко поддается звуковому очарованью, и тогда возникают такие великолепно-звонкие стихи:
Родос далекий и Горная Фригия;
Пурпуром славный Ваала Сидон.
Кипр, иудеями полный, и Лигия
и Каппадокия и Колофон…
Поэт играет не только именами богов и названиями древних стран, но и названиями ботаническими, свежо рифмуя аристолокия – глубокие, никтернии – вечерние, дали – азалий. Очень хорошо в одном месте:
“розлито в чаше сада
спиреи молоко”,
– и приятно, когда вместо “георгина” поэт говорит “далия” (Dahlia).
В сборнике есть и философские стихи, и политические, и “современные”. Последние не хуже и не лучше тютчевских стихов на злобу дня. Особняком стоит, однако, стихотворение (январь 1917) о черном пуделе (гетевском), недвижно сидящем на мосту в хлопьях снега. Хороши и строки, посвященные “футуристам”.
Закрывая книгу, испытываешь приятное чувство, словно проделал ряд гармонических, плавных движений на свежем воздухе, и, ободренный благородными ритмами, забываешь посетовать на мелкие промахи автора, – на вялость некоторых стихов, не спасаемых игрой эрудиции, – и на две-три строки такой “русской латыни” (не лишенной, впрочем, своеобразной прелести): “Немного тают в золоте вечера стволы каштанов”…
1924 БРАЙТЕНШТРЕТЕР – ПАОЛИНО
(Впервые: “Слово” (Рига), 28 и 29 декабря 1925.)
Все в мире играет: и кровь в жилах у возлюбленного, и солнце на воде, и музыкант на скрипке.
Все хорошее в жизни: любовь, природа, искусства и домашние каламбуры – игра. И когда мы действительно играем – разбиваем ли горошинкой жестяной батальон или сходимся у веревочного барьера тенниса, то в самых мышцах наших ощущаем сущность той игры, которой занят дивный жонглер, что перекидывает из руки в руку беспрерывной сверкающей параболой – планеты вселенной.
Люди играют с тех пор, как существуют. Бывают века – каникулы человечества – когда люди особенно увлекаются играми. Так было в прежней Греции, в прежнем Риме и в современной нам Европе.
Ребенок хорошо знает, что для того, чтобы всласть поиграть, нужно играть с кем-нибудь или по крайней мере вообразить кого-нибудь, раздвоиться. Иначе говоря, нет игры без соревнования; потому-то некоторые игры, как, например, гимнастические фестивали, когда полсотня мужчин или женщин чертят на плацу общие фигуры одинаковых движений, кажутся пресными, будучи лишены того главного, что придает игре восхитительную, волнующую прелесть. Потому-то так смешон коммунистический строй, при котором все обречены делать все одну и ту же скучноватую гимнастику, не допускающую, чтобы кто-нибудь был стройнее соседа.
Недаром Нельсон говорил, что Трафальгарская битва была выиграна на футбольных и теннисных площадках Итона. И немцы с недавних пор тоже поняли, что гусиным маршем далеко не уйдешь и что бокс, футбол и хоккей поважнее военной и всякой другой гимнастики. Особенно важен бокс, – и мало есть зрелищ здоровее и прекраснее боксовых состязаний. Нервозный господин, не любящий по утрам мыться нагишом и склонный удивляться, что поэт, работающий для двух с половиной знатоков, получает меньше денег, нежели боксер, работающий для многотысячной толпы (не имеющей, кстати сказать, ничего общего с так называемой чернью и охваченной гораздо больше чистым, и искренним, и добродушным восторгом, чем толпа, встречающая гражданских героев), тот нервозный господин отнесется с негодованием и отвращением к кулачному бою, точно так же как и в Риме, вероятно, были люди, которые морщились оттого, что двое здоровых гладиаторов, показывая лучшее, что есть в смысле гладиаторского искусства, надают друг другу таких железных тумаков, что уже никакого “полице версо” не надо, и так друг друга прикончат.
Дело, конечно, вовсе не в том, что боксер-тяжеловес после двух-трех раундов несколько окровавлен, а белый жилет судьи имеет такой вид, словно вытекли красные чернила из самопишущего пера. Дело, во-первых, в красоте самого искусства бокса, в совершенной точности выпадов, боковых скачков, нырков, разнообразнейших ударов, согнутых, прямых, наотмашь, – и, во-вторых, в том прекрасном мужественном волнении, которое это искусство возбуждает. Красоту, романтику бокса изобразили многие писатели. У Бернарда Шоу есть целый роман о профессиональном боксере. О том же писали Джек Лондон, и Конан Дойль, и Куприн. Байрон – этот любимец всей Европы, за исключением разборчивой Англии, охотно дружил с боксерами и любил глядеть на их бои, точно так же, как это любили бы Пушкин и Лермонтов, живи они в Англии. Сохранились портреты профессиональных боксеров XVIII и XIX веков. Эти знаменитые Фигг, Корбетт, Крибб дрались без перчаток и дрались искусно, честно, упорно – чаще до полного изнеможения, чем до нокаута.
И появление в средине прошлого века боксовых перчаток было вовсе не общим местом гуманности, а вызвано было желанием защитить кулак, который иначе можно было легко разбить в течение двухчасовой схватки. Все они давным-давно сошли с боевого помоста – эти славные кулачные мастера, – и немало фунтов стерлингов принесли они своим сторонникам, и доживали до глубокой старости, и по вечерам, в кабаках, за кружкой пива, с гордостью рассказывали о своих былых подвигах. И за ними появились другие – учителя нынешних – громадный Сулливан, Бернс, с виду лондонский щеголь, Джеффрис, сын кузнеца, “белая надежда”, как называли его, намекая на то, что чернокожие боксеры уже становятся непобедимыми.
Те, кто надеялись, что Джеффрис победит черного великана Джонсона, потеряли свои деньги. Две расы глядели на этот бой. Но несмотря на неистовую вражду между белым и черным лагерем (дело происходило в Америке лет 25, а то и больше тому назад), ни единый закон боксовой игры не был нарушен, хотя Джеффрис приговаривал при каждом своем ударе: “Желтый пес… желтый пес…”. И после долгого великолепного боя громадный негр так шарахнул противника, что Джеффрис вылетел навзничь с помоста, через круговой канат, и, как говорится, “уснул”.
Бедный Джонсон! Он почил на лаврах, раздобрел, взял в жены белую красавицу, стал появляться как живая реклама на сцене мюзик-холлей, а потом, кажется, угодил в тюрьму, и недолго маячило в иллюстрированных журналах его черное лицо и белая улыбка.
Мне посчастливилось видеть и Смита, и Бомбардира Уэльза, и Годара, и Уайльда, и Бекетта, и чудесного Карпантье, который победил Бекетта. Этот бой, давший первому 5 тысяч, а второму 3 тысячи фунтов, продолжался ровно 56 секунд, так что некто, заплативший фунтов 20 за место, успел только закурить, а когда посмотрел на ринг, Бекетт уже лежал на досках в трогательном положении спящего младенца.
Спешу предупредить, что в таком ударе, вызывающем мгновенный обморок, нет ничего страшного. Напротив. Мне самому пришлось это испытывать, и могу заверить, что такой сон, скорее, приятен. В самом кончике подбородка есть косточка, вроде той, в локте, которую зовут по-английски “веселой косточкой”, а по-немецки “музыкальной”. Всякий знает, что если крепко удариться углом локтя, в руке сразу – мелкий звон и мгновенное оцепенение мышц. То же происходит, если очень сильно ударить вас в кончик подбородка.
Никакой боли. Только раскат мелкого звона и мгновенный приятный сон (так называемый “нокаут”), продолжающийся от десяти секунд до получасу. Менее приятен удар в солнечное сплетение, но хороший боксер так умеет напрячь живот, что не дрогнет, даже если лошадь лягнет его под ложечку.
Карпантье я видел и на этой неделе, во вторник вечером. Он явился как тренер тяжеловеса Паолино, и зрители как будто не сразу узнали в этом скромном белокуром молодом человеке недавнего чемпиона мира. Ныне слава его потускнела. Говорят, что после страшной схватки с Демпсеем он рыдал как женщина.
Паолино явился на ринг первым и сел, как полагается, в угол на табурет. Огромный, с темной квадратной головой, в пышном халате до пят, – этот баск был похож на восточного идола. Озарен был только самый ринг, а в белом конусе света, падающего на него сверху, помост казался серебристым. Этот серебристый куб посредине темного исполинского овала, где частые ряды бесчисленных человеческих лиц напоминали зерна спелой кукурузы, рассыпанные по черному фону, – этот серебристый куб казался озаренным не электричеством, а сосредоточенной силой всех взглядов, устремленных на него из темноты. И когда на светлый помост взошел противник баска, чемпион Германии Брайтенштретер, светловолосый, в халате мышиного цвета (и почему-то в серых штанах, которые он тут же стал стягивать), огромная темнота задрожала радостным гулом. Гул не смолкал ни пока фотографы, прыгнув на край помоста, наводили свои “обезьяньи ящики” (как выразился мой сосед-немец) на бойцов, на судью, на секундантов, ни пока чемпионы “боевые рукавицы натягивали” (мне вспоминается “молодой опричник и удалой купец”). И когда оба противника поскидали с могутных плеч халаты (а не “шубы бархатныя”) и кинулись друг на друга в белом блеске ринга, легкий стон прошел в темной бездне, в рядах кукурузных зерен и в верхних туманных ярусах, – ибо все видели, насколько баск крупнее, коренастее их любимца.
Брайтенштретер напал первый, и стон превратился в грохот восторга. Но Паолино, вобрав в плечи голову, отвечал короткими крюками снизу вверх, и чуть ли не с первых же минут лицо немца блестело кровью.
При каждом ударе, получаемом Брайтенштретером, мой сосед со свистом вбирал воздух, словно сам получал удары, и крякала каким-то огромным сверхъестественным кряком вся темнота, все ярусы. Уже на третьем раунде стало заметно, что немец ослабел, что удары его не могут оттолкнуть сгорбленную оранжевую гору, надвигающуюся на него. Но он бился с необыкновенной смелостью, стараясь наверстать быстротой те 15 фунтов, на которые баск был тяжелее его.
Вокруг светящегося куба, по которому плясали бойцы и судья, извивавшийся между ними, черная темнота замерла, – и в тишине сочно брякала лоснистая от пота перчатка о голое живое тело. В начале седьмого раунда Брайтенштретер упал, но через 5–6 секунд, рванувшись, как лошадь на гололедице, встал. Баск тотчас налетел на него, зная, что в таких случаях нужно действовать решительно и быстро, вкладывать в удары всю возможную мощь, а то бывает, что только жгучий, но не крепкий удар, вместо того чтобы добить ослабевшего противника, действует на него живительно, пробуждает его. Немец отклонялся, цеплялся за баска, стараясь выиграть время, дотянуть до конца раунда. И когда он снова повалился, то, действительно, гонг спас его: на восьмой секунде он с громадным усилием встал, дотащился до табурета. Каким-то чудом он выдержал восьмой раунд, при восходящих раскатах рукоплесканий. Но в начале раунда девятого Паолино, бьющий его под челюсть, попал так, как хотел. Брайтенштретер рухнул. Неистово и нестройно заревела темнота. Брайтенштретер лежал калачиком. Судья досчитал роковые секунды. Он продолжал лежать.
Так окончилось состязание, и когда мы все вывалили на улицу в морозную синеву снежной ночи, я уверен, что в самом дряблом отце семейства, в самом скромном юноше, в душах и мышцах всей этой толпы, которая завтра рано утром разойдется по конторам, лавкам, заводам, – было одно и то же прекрасное ощущение, ради которого стоило свести двух отличных боксеров, – ощущение какой-то уверенной искристой силы, бодрости, мужества, внушенных боксовой игрой. И это играющее чувство, пожалуй, важнее и чище многих так называемых “возвышенных наслаждений”.