Текст книги "Вдова Нюра"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Владимир ЛИЧУТИН
ВДОВА НЮРА
Из хроники поморской деревни
Не та мать, которая родила, а та, которая взрастила.
Кинь добро назад, а оно очутится попереди
Поморские присловья
1
Речку Нюра Питерка прошла разгонисто, по-мужски размахивая руками. С горушки понесло далеко, и снег, подбитый морозом, похрустывал и неровно прогибался под кундами, но совсем не крошился, и оттого скользить было легко, а лыжня, неясно продавленная в насте, быстро стекленела. Было уже далеко не утро, но день под мглистым низким небом так и не ожил по-настоящему и едва теплился, до краев наполненный безрадостной морозной тишиной. Ресницы у Нюры заиндевели, даже веки ломило от ледяной навеси, и, когда обтаивала голой рукой наморозь на лице, сразу услышала пальцами стужу и скорее сунула ладонь в шубную рукавицу. Тут же вскользь подумала: «На весну повернуло, а вон как садит. Зима свое возьмет. Дровам-то опять расход».
Деревня уже показалась лицом, едва видная из-за сугробов, вся обметанная куржаком, и навалы снега свисали прямо с крыш над верхними оконницами, и только черные сажные вытайки вокруг печных труб говорили, что Вазица еще жива и не осиротела вовсе. Тут опахнуло дымом и легкой навозной киселью, наверное, на скотном только что выметали наружу из-под коров. Нюра эти запахи сразу впитала в себя, и душа ее, невольно обрадованная близкому жилью, чуть оживилась.
Близ домашнего берега виднелось затулье, слаженное из снежных кирпичей основательно, порой сбоку сновала большая запеленатая в платы голова, знать, у майны сидела баба и удила наважку. Нюра вот так же три вечера сидела с фонарем и промыслила довольно, не меньше трех чунок, если насыпать внавал, и только ради любопытства единого она сейчас сломала лыжню и покатила к затулью, потому что женский интерес и с самим чертом обвенчает: захотелось Нюре узнать, кто же такой настырный колотится здесь в осатанелый мороз, когда хороший хозяин и собаку не высунет на двор, когда самое время, ей-богу, лежать на печи и калить поясницу.
А эту женку, видать, мороз не долил: она сопела порывисто и натужно и, накренившись над майной спеленатой головой, настырно водила удой вверх-вниз, и вода, мгновенно схваченная стужей и густая, как сироп, тяжело и стеклянно намерзала на леске. Наверное, завидев чужие ноги, женка запоздало подняла лицо, до багровости опаленное стужей, и по зорево сочным щекам, по яркой зелени глаз и горбатому вислому носу признала Нюра первую на Вазице рыбачку Польку Таранину по прозвищу Наважья смерть. Около нее у растоптанных каменных валенок лежали впаянные в лед три невзрачные наважки, больше похожие на рыбьи тени, которыми бы и кот побрезговал, столь они были постны, невзрачны и большеголовы в своей мгновенной скрюченной смерти.
– Клев на уду, Полюшка, – хрипло сказала Нюра Питерка застуженными губами и толстую шаль сразу потянула повыше, закрывая рот. «Сироте самой надо спасаться, одинокую никто не пригреет».
– Хрен на блюде. Не стой надо мной, проходи стороной. Это не ты, бабушка Питерка? О-ой, в кои веки! Думали, с медведем обручилась. – Наважья смерть бросила снасть поперек проруби, рукоять уды была вырезана в виде ладони, пальцы сложены в истинный православный знак и, крашенные белилами, походили на замороженную и странно жуткую человеческую кисть. – Не признала разве? Креня уды-ти, еговы. Как бабка помирала, дак я откупила. С истинным крестом. Ой-ой. С этой лешовой рыбкой вся соплями обмерзла.
– Кто и неволит. От жадности боле…
– Да никто не неволит, но охота пуще неволи. Такой задор берет. Зашла бы когда, слышь, баба Нюра? Тебя-то я хочу видеть. Потерла бы меня в баньке, у тебя руки-то стары, да ласковы. Ты заходи, рыбки красной дам. Много не дам, а на зуб положу.
– Зубов нету, все съела…
– Ой, баба Нюра! Я тебя хочу видеть. А ты небось все сохатинку поедаешь. Бывало, я коклеты в Архангельском из сохатинки ела, порато скусны-ы. Ты заходи, это я Аниську вашу не могу видеть, сразу трясет всю, век не прощу, заразе, как на первого мужика глаз положила, да и за Гришенькой тоже юбкой порато трясла. Рожа-то бесстыдна. Ты заходи, баба Нюра, слышь, что ли? – кричала Наважья смерть уже вдогон, голос ее был пронзителен и тонок и, казалось, позванивал от мороза, готовый заледенеть. Но Питерка не оборачивалась, а, низко сутулясь и подмаргивая слепнущими от наморози глазами, присматривалась к реке, чтобы не наткнуться лыжами на ледяные торчки. «И чего ревет, глупа, запалит горло, – вяло думала Питерка, безо всякой на то связи вспоминая прошлую Полькину жизнь. – Со вторым уж двадцать лет постель делит, а все первого поминает. Гришка тоже хорош, кобелина. Чужу бабу не упустит, изгильник».
Нюра поднялась в деревню, избы обметало февральскими снеговеями, и потому дорога местами наросла выше нижнего жила, и можно было даже заглянуть через окна в верхние горницы, запущенные на зиму, в которых стужа долит сильнее, чем на воле, и потому стекла не обмерзали, а как бы слегка запотели и залысели. Единственная дорога, посыпанная сенной трухой, зальдилась: недавно были оттайки, а нынче вот прощально грянуло. Колея взгорбилась, заморщинела и пожелтела. Питерке стало жаль лыж, покрытых лосиными камусами, и она сошла в сторону. Была середка дня, и бабы, постукивая подшитыми катанками о череп дороги, помахивали дерматиновыми сумками, спешили в лавку, порой они оборачивались, словно их кто толкал в спину, ширили ноги и долго и любопытно приглядывались к Нюре, и чудилось, что по всей деревенской улице от бабы к бабе перекатывалось глухо: «Питерка катит». Тут из-за угла вывернулась Симка, средняя Аниськина девка, вся опухшая и зареванная; она шла, спотыкаясь валенками, и фанерный чемоданчик колотился о неровно обрезанные голяшки.
– Ты-то пошто не в школе, невеста? – спросила Нюра, раскутав рот. Посреди деревни было куда теплее, и от шали стало потно до мокроты, а может, и надышала она в плат, и оттого потекло на подбородок. – Зареванная вся, утекла ведь. Аль случилось што?
– Спустили нас… Товарищ Сталин умер… Как жить-то теперь будем? – по-взрослому рыдая, обкусывала слова Симка и тут снова вся утонула в слезах.
«Царствие ему. Мертвого не похулю», – отрешенно подумала Питерка.
– Как жить-то теперь будем, баба Нюра? – повторила Симка, кусая опухшие губы, и взрослая печаль была в оплывших глазах.
– Поди давай, глупая. Всю красоту выревешь. Как жили, так и дале… Поди давай, глупая, – растерянно хрипела Нюра и уже потянулась всем телом к девке, чтобы приголубить ее и осушить слезы, но Симка вдруг гневно фушкнула, отшатнулась, сухо и недоверчиво вглядываясь в старуху, а потом озлобленным, пересыхающим голосом выплеснула:
– Ты… как можно… ты ничего не понимаешь, вот… в лесу своем сидишь, как Баба Яга.
– Христос с тобой, чего мелешь-то, Серафима? – пробовала притушить Нюра этот горький задышливый выкрик, в котором уже не было слезы, да только где там, живо взыграла девка, развернулась на стоптанных пятках и ускочила прочь, только пальтушка завилась меж ног.
«Царствие ему. Мертвого не похулю», – снова отрешенно подумала Нюра, провожая взглядом надломленную Симкину спину.
Около магазина она сняла лыжи-кунды, воткнула их стоймя в сугроб напротив крыльца, потом как-то ласково и бережно смахнула с голубенького ящика зальдившийся снег и, словно в капкан, сунула под козырек письмо.
Какая-то бабенка в цветастом полушалке стояла невдалеке, любопытно наблюдая за Питеркой, и сразу же неловко и словно бы безразлично отвернулась, поймав Нюрин приценивающийся взгляд. «Видела ведь, сорока. Разнесет по деревне. Ну и пусть», – решила Нюра, забираясь по крутым ступенькам в магазин. И только она скрипнула набухшей дверью и переступила порог, каменно топая исполинскими валенками с загнутыми носами, как сразу все повернулись от прилавка в ее сторону и ожидающе замолчали, цепко схватывая глазами все Нюрино обличье.
Была Питерка высока даже в старости, и квадратная оленная шапка с длинными, по пояс, ушками высила еще больше, да и пол-то в лавке был покатым от дверей, и потому женки, что пересуживали в магазине и жались вдоль прилавка, выглядели совсем коротышками.
Магазин был полон застоявшихся запахов дегтя, звериных шкур и всякого кованого железа, которые в выстуженной комнатенке казались еще гуще; на окнах висели ставенки, и сквозь щели едва сочился грязный зимний свет. Потому дубленое, с тяжелыми складками Нюрино лицо казалось азиатски черным, а светлые глаза поблескивали в глубоких провалах нелюдимо и сурово.
Питерка прошлась взглядом, буркнула что-то под нос, передернула плечами, на которых висела старенькая, неровно подбитая по подолу малица. Среди ящиков и кулей старуха разыскала толстую от одежд продавщицу Тоську с красными гусиными руками и отдельно ей поклонилась, и Тоська, розовея туго набитыми щеками, сразу потянулась и засветила подле весов керосиновую лампешку. Видимо, старый разговор поднадоел, все было обговорено, а с новым человеком появился и свежий интерес, потому продавщица оживилась более всех, огладила гусиными ладонями выдающиеся бедра, покрытые несвежим фартуком, и зачем-то оправила на грудях плюшевую жакетку. Так готовилась продавщица Тоська, словно завидела незнакомого фартового мужчину, да и остальные бабенки как-то по-куриному оправляли на себе одежды, охорашиваясь, чтобы выглядеть пригляднее, и вся эта процедура случалась каждый раз, когда Питерка навещала магазин. Сегодня это ощипывание особенно бросилось в глаза, и старуха невольно подумала, сердясь и волнуясь: «Что я, чудо-юдо, чтобы так на меня таращиться? Иль глупа я, проказа?»
– Вождь помер, а вы тут стенки отираете, – сказала Питерка грубо, сняла с головы оленную шапку, и снежные, как куропачье крыло, волосы с легкой желтизной на висках так и остались лежать косицами на просторном черепе и морщинистой шее. Голова у Питерки была посадки гордой и с затылка выглядела совсем девчоночьей, только глубокие морщины на бурой шее выдавали преклонный возраст.
– Вождь помер, а вы колоколите, – повторила Нюра, оценивающе подступая взглядом к полкам с товаром.
– А мы уже наревелись. Господи, как и жить тепере, – откликнулась продавщица Тоська, готовно шмыгая напудренным носиком. Бабы тоже завздыхали следом, притуляясь к прилавку; горестной печалью повеяло, и стало тут совсем зябко и скорбно.
Митя Нечаев сидел у печки на корточках, подпирал остывшую стенку, смолил махру, высвечивая огнем диковатое свое лицо, и неряшливо гундосил, контуженно захлебываясь словами и разбавляя их частым матюгом: «Зелезо в огне, зелезо кругом… одно зелезо в огне. А мы вперед, за Родину, за товарища Сталина… ура. Во как все было. Кто не уцелел, дак там и остался».
Он засмеялся странно и болезненно, в груди у него заикало, и Митя Нечаев не мог остановиться, а бабы участливо и досадливо, мучаясь, что не могут помочь мужику, долго пережидали горловой клекот и молчали. Потом Митя затянулся покрепче махрой, наверное, подавил икоту и спокойно засипел, снова уйдя в себя.
– При ем-то завсе снижения. Так и норовишь, как весна, так и снижение. А радости-то сколько, а радости!
– И хлеб-то свободно. Наголодались, кажись. А давно ли житничка не каждый день замесишь, да с травкой-то. По нужде-то сходишь, дак будто зверь сходил.
– У Анисьи-то Селиверстовой, бат, рылся медведь в подорожниках. Страдали когда на сенокосе. Порылся медведко, а ести не стал. Даже зверь не тронул наших сухариков, во какая еда была! А нынче пошто бы не жить??
– Да…
– Всё думали, вековечный человек. На какой ведь вышине числился, осподи, а его старуха с косой и подобрала. Знать, чужого века не заберешь. Помнишь, Дуня, как пели: «За товарища за Сталина не страшно умереть».
– Кого-то дак и смерть не долит, – вдруг сказала Дуня, встряхивая завитой головой: мужика война прибрала, осталась бездетная Авдотья на двадцать пятом году ни бабой, ни мужней женой, а колотухой-сиротой. Но жизнь-то манит, тревожит жизнь, весь прошлый вечер на каленый гвоздь крутила отросший волос, потом до полуночи в голос ревела, а нынче была полна горького раздражения. – Кому надо жить, дак те головы положили…
«Эй, сиротеюшка, поплакать тебе еще, пореветь. Не завидуй моим годам, когда сам себе предоставлен, – подумала Питерка, легко угадав, в чей огород закинут камешек, но ни капельки не огорчилась. – Кто какой есть, так для себя. Всех бог дал, да не всех уравнял».
…«А Екимушке сегодня поминка, двадцать четыре годика, как нетути сыночка моего. Екимушка-то порато грамотный был, памятный такой, много всего знал, а я-то глупа и стара, и почто же бог меня не призывает. Эта-то жизнь временна, а там бесконечна, – неспешно думала Нюра, заталкивая в пестерь ковриги хлеба, да сахар глызами, да пикши солененькой два хвоста – вечерком надо будет сварить да осолониться, вот жаль только, трещечки не завезено, у той мяско-то белое да волокнистое, как-то лучше желудок к себе допускает…»
Так сама с собою толковала Нюра, а цепкими глазами снова и снова обшаривала магазинные полки с бедными деревенскими обзаведениями, все вспоминала, не забыла ли чего, чтобы лишний раз не торить в деревню лыжню; несколько раз ее взгляд споткнулся о толпу запотевших «злодеек», и Нюра, задоря себя и зажимая душу, чтобы не расплакаться, мысленно прикинула мятые рублевки. Потом крикнула смущенно:
– А ну-ка, девка, подай-ко вон ту голубушку-сугревушку. Да не ту, эка ты неловка, а в беленькой посуденке, вроде бы она приглядистей.
– Никак, сватов ждешь, баба Нюра? – не преминула уколоть Дуня, напирая на Питерку литой грудью, натуго обхваченной застиранной фуфайкой.
– Ну и привязка же ты, Дуняха. Чего старую старуху травишь? Делать тебе нечего? – пробовали бабы усовестить и оттереть в сторону заводную женщину. – Сами-то эки же будем, того не минем. Ой, не дай, господи, до старости сиротой дожить.
– Не, эки-то не будем, не-е… Какая она старая, вы что? Да она любому мужику салазки загнет. Ты чего, глуха, баба Нюра? Про тебя ведь говорим.
А Нюра только скользнула по усталому Дуниному лицу светлым равнодушным взглядом и, отвыкшая за годы одинокого лесового сидения не то отругиваться, а даже лишнее слово бросить громко, подумала спокойно, сразу выхватывая из памяти давний благословенный день, гору, обметанную свежей травой, мужиков, забродивших по самые рассохи в рассыпную отбойную волну, о чем-то бестолково и весело горланивших. «Глупа трясуница. И мати-то такова же была, все будто подтыкает кто, все ей впоперечку, да чтобы человека прилюдно в грязь сронить. Это уж по роду. Не нами сказано: дерево познается по плоду. Мужик в море отходит, а она его ну точит, пила…»
– Баба Нюра, как лиса-лисавета поживает? Дружно с курами-то? – перевела продавщица разговор на другое. – Ты бы ее раздела, хитровановну. Мне на воротник.
Еще бы неделю назад при этих словах Питерка замахала бы испуганно рукой: «Мол, поди ты прочь, господь с тобой, какие слова извергаешь! С патрикеевной мы в ладу живем, она кур моих отличает, не пакостит, она у меня послушная, голубеюшка. Только захочет сбаловать, а я ей: не станешь слушать, то уеду от вас. И давай котомку собирать. Лесовая душа, а понимание имеет. Как кошка, давай у ног виться, уж такая хитровановна…»
Но нынче Питерка промолчала, и на тяжелое лицо набежала хмурость. Питерка сделала вид, что не расслышала Тоську, задрала подол малицы, потом полу пиджака отогнула и откуда-то из ватных штанов выудила узелок, тут же распотрошила его неловкими пальцами. Рублевки она перебирала долго, словно боясь промахнуться и передать лишку, или пожаливала денег, достающихся тяжело. Помощи Питерке ждать неоткуда, всю жизнь на охотничьей тропе, а лесовикам пенсия не полагалась, и потому не столько от старческого скопидомства, обычного в эти годы, как от неотвязного страха – а как далее-то жить, – и от суеверного уважения к каждому грошу тряслась над узелком Питерка.
– Это что, сударушка? У тебя глаза молодые, – хитрила Нюра, протягивая бумажку и цепко держась за нее железными пальцами. – Не хватит, еще надо?
– Ой, баба Нюра. Лишнего не возьму.
– Да кто вас знает, баловных.
– А про лису-то как? На воротник бы…
– Отвяжись, чего пристала. Боле не зайду тогда. – Нюра натянула шапку, пестерь закинула и, тяжело ступая пудовыми валенками, на которых отпечатались белые рубцы от лыжных ремней, пошла на выход. Набухшая дверь хлюпнула, и в зыбком полумраке, едва разбавленном жидким светом семилинейки, еще долго стояла грустная тишина, которая обычно живет в доме после покойника. Наверное, каждый в эту минуту судьбу Нюры Питерки примерил к своей: кто-то вспомнил войну, кто-то – близкую старость, кто-то – вдовье, неприкаянное одиночество, потому так и стояли, вздыхая, пока чей-то голос не спугнул морозную тишину.
– Двух журавлей Питерка всю зиму держала. Печку выклевали ей да мох из пазов вытаскали. Подобрала где-то. А потом зайца опять выхаживала, тот не с год ли жил, все стекла начисто высадил. А ныне вот опять лиса…
– Одинокий человек любой животинке рад.
– А пошто бы в сиротский дом не пойти? Устроили бы.
– «Не пойду, – говорит. – На своей местности лучше помру…»
– А она еще потянет, долго протянет.
– Кто знает? Своего веку никто не мерял. Вон какой человек был товарищ Сталин, на самой вышине числился, уже все, наверное, кушал, чего хотел, а и тот…
– С нервов, наверное. Говорят, все с нервов.
А Тоська завернула рукав плюшевой жакетки, ближе к лампе потянула кисть руки, чтобы взглянуть на часики, а больше всего – показать обновку бабам: время было час, и продавщица задула лампу. В щели ставен пробился неожиданный радостный свет, слепящий глаза, и оказалось, что в магазине не так уж и мрачно.
2
В Поморье каждый час другую погоду родит. Только что от промозглой стыни воротило душу, жить не хотелось, и вдруг дернуло материковым ветром, с русской стороны потянуло весной, и небо густой синевы сразу отшатнулось от земли, слегка рябоватое от белых покойных облаков, и на солнце, еще пронзительно холодное до рези в глазах, хотелось глядеть и держать на нем блаженный взгляд. И сугробы кругом зажелтели, словно полили их луковым отваром. От изб опрокинулись синие тени, и чувствовалось, что в застрехах уже рождалась первая весенняя слеза, и снег на крышах с исподу, куда парило избяное тепло, начинал куржаветь и тончился, готовясь к апрельской потоке. И деревня-то сразу ожила, словно столкнули ее с полатей, мол, хватит сонничать. Из-за угла вытянулся длинный обоз, вспотевшие лошади махали длинными волосатыми мордами, и мужики переваливались подле, сбив кожаные шапки на сопревших волосах, и в напряженных глазах плавились ожидание отдыха и легкая весенняя захмелка.
Нюра проводила взглядом обоз, пока он не споткнулся возле колхозных амбаров, мужики сразу потащили в полые черные ворота рюжи и прочную наважью снасть, а лошади стали шумно облегчаться. Все это движение жизни вдруг взволновало Питерку, и она слегка позавидовала, что не живет в Вазице, но тут ребятня заползла на крышу избы и затеяла прыгать вниз, в сугроб. На поветь выскочила полураздетая бабенка и стала визгливо поносить огольцов на всю деревню, и легкое наваждение, посетившее Питерку, тут же схлынуло, и она подумала облегченно, что у нее в лесу спокой дорогой. В охотку чайку спроворишь – водица родниковая, что твоя Христова слеза; в охотку на каленых кирпичах бока повялишь; в охотку и путик лесовой навестишь, пока здоровье есть, и никто не кинется на тебя с покриком и потычкой.
Похожее на монашеский колпак радио, пришпиленное к сельсовету, разносило тягучую грустную музыку, скорбную, словно церковная панихида, но от этой печальной музыки небо не замутилось хмарью, а, наоборот, развиднелось, освободив багровое ярило, и наполнились синью отроги сугробов. Оказывается, музыка жила сама по себе, и воспаленное от морозного жара солнце скатывалось за сопку, следуя своим привычкам, и баба, стороной обежавшая Нюру, была занята своей избой, сиротской вдовьей житухой и ордой ребятишек.
«Значит, не бог был, раз ничего не случилось. А то бог… бог, – подумала Питерка, надевая кунды. – Наверное, его отпевают, панихиду без попа правят».
Нюра никогда не называла вождя по имени: он жил в ее памяти, как ОН, как что-то вознесенное, ну вроде Кучемской горы, и далекое, словно город, в котором она лишь однажды бывала, да и то не по своей воле. В тридцать шестом Нюра Питерка не пошла голосовать, она не хотела глядеть на щучье обличье Вани Соска, тогдашнего председателя сельсовета, а не то еще отдать за него свой голос. «Глупости какие-то, разве можно свой голос отдать? Куда я без голосу тогда». Но за ее голосом приехали в розвальнях три дюжих мужика, и она встретила посыльных с ухватом: «Не пойду за антихриста голос отдавать». Тогда Нюру и увезли в Архангельск.
Через неделю Нюру Питерку высунули из города, иди, куда хочешь, только глупостей вслух не мели и береги язык при себе. Постояла баба около ворот, почесалась о стену, крашенную липкой известкой, одиноко ей стало и страшно, куда податься в чужом городе, где голову приклонить, вот и стала стучаться в дверку с дыркой, обратно проситься: «Куда я попаду, мне ведь далеко. Забирайте не то обратно. Откуда взяли, туда и привезите». А наутро ее посадили в сани, запихнули в охранный просторный тулуп и отвезли назад в Вазицу.
…От пронзительного голубого и белого сияния слегка подбило глаза, они набухли слезой; корявыми пальцами, стянутыми к ладоням вечными мозолями, она пробовала протереть веки и вдруг почему-то всплакнула, часто промокая ноющие глаза углом шалевого платка. «Вот глупа тетерка, чего реву-то? – бормотала Нюра, поднимаясь вверх деревни к Аниськиному дому. – Как корова разревелась дак».
Анисья вместе с дочерью Симкой сидела в переднем углу, у них были набрякшие, потухшие лица и вяло опущенные рты. Симка увидела Нюру, сразу вскочила, дернув плечиком, и укатилась в горницу, плотно прихлопнув за собой дверь. Зырянского покроя Аниськино лицо с далеко выпирающими скулами было сегодня заревано: обычно его красила непотухающая улыбка, а нынче тонкая щель рта плотно сомкнута, и что-то застывшее и птичье проступило во всем облике невестки.
– Разоболакайся, чего встала? – встретила она тусклым голосом. – Малицу-то скинывай в углу. Господи, слыхала, нет?
– Чего слыхать-то?..
– Серафима моя белугой ревет, успокоить не могу. И у самой как икнет, так и покатит. Чужой вроде бы, а пуще родного. Не ждали, не думали, а помер, вроде отца был. Как жить будем?..
– Куда денешься, природой поставлено. А свято место пусто не бывает.
Нюра сбросила в угол малицу, сверху шапку, тут же оставила великаньи валенки с загнутыми носами, но пошла в передний угол с пестерем и громоздко поставила берестяной кузов на лавку.
Была Питерка плоскогрудой и высокой, головой под самый воронец, даже пришлось пригнуть куропачьей белизны голову, сухие мослы выпирали из-под мужского пиджака, обвалянного оленьей шерстью, мужские же ватные штаны, заправленные в своевязаные носки, пузырились в коленях и засалились.
Анисья молча потащилась к шкапику, сразу взялась за самовар, что поменьше, загремела ковшом и словно бы забыла Нюру, оставила в одиночестве. Старуха обежала взглядом знакомое жилье, приметив чисто намытый крашеный пол и тесаные стены, оклеенные газетой, и медную посуду, видно, недавно натертую песком: она уловила всю скромную радетельную чистоту и осталась довольна, что племяннику Мартыну Петенбургу досталась такая рачительная, пусть и с приплодом, женка.
– Где сам-то? – спросила Нюра, отмечая некоторую грузноту Анисьи, ее утиную походку. «Неужто понесла? – подумала сразу, схватывая знакомые приметы. – Мартыну бы радость».
– На работы сам-от…
– Ну да. Тоже надо, – согласно качнула головой Питерка и опять уселась прямо и строго, сложив изработанные руки на колени. – Вчерась сон видела, будто бежит корова в рыжих копейках. А потом будто и платок утеряла и думаю умом: что-то голова зябнуть стала. Нынче все чего ли привидится. А когда сполнится, тогда и сбудется.
– Плохо лежала, дак приток крови.
– А нынче каждое место болит… – Нюра стала озираться вокруг, отдохнувшими глазами проглядела семейный иконостас, нащупывая одну, давно знакомую фотографию. Первый муж Анисьи сидел на венском стуле, широко расставив ноги в бахилах, крупные ладони, повитые жилами, словно бы отдельно от тела отдыхают на коленях, лицо у Клавдия бугристое, квадратное, тонкая прядка волос начесана к узким застывшим глазам. Подумала: экий же и всамделе был простофиля, последнее отдаст. Везет Аниське на мужиков. Рядом с Клавдием стоял он, Семейко Нечаев, рыбацкие бродни до самых рассох, ладонь на плече приятеля, брови строгие, в упор заведены, на голове шапка зимняя пирожком, над верхней губой щетинка усов… «Любый ты мой, господи. Поминал ли когда, или не было словно».
– Слышь, Анисья, это когда заснимывались? – не поднимаясь с лавки, ткнула в коричневую деревянную рамку, источенную жучком.
– Уж какой раз спрашиваешь. Влюбилась, что ли? – Анисья ладонью обмахнула фотографию, близоруко всмотрелась, словно что заново хотела разглядеть, не узнанное ранее. – Не пил, не курил Клавдеюшка. А ушел на войну, и более все. Это он после гражданской где ли, со зверобойки шли и в Архангельском отметились. Тоже форсуны были.
– А я Семейку-то знала, того, в стоячку который. Бывало, на первую мировую походил, так в нашем доме ночевал. У свекра тогда народу какого-то дивно собралось, избу забили, диво ли, всех-то девок восемь штук, да парней трое, да отец с матерью, да бабка с печи не слезала. Семейку-то ночевать в запечье повалили, а бабка-то ворочалась, видно, и квашню во сне спехнула. Тот и вылетел, орет, мы понять ничего не можем, Семейко весь в тесте, давай с него соскребать. Ой, смеху-то было, так до утра и не спали боле. Теперь уж где ли тоже старик…
– Как не старик-то.
– Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.
– А все они для одного дела клянутся, – усмехнулась Анисья.
– Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. – Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. – Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.
– Раньше почто-то не сказывала. Ну, Анна Ивановна, когда все открываться стало, – шутливо погрозила пальцем Анисья и как-то порывисто и неровно расцвела вся, обливаясь румянцем, засуетилась на стуле, сбивая коричневым гребнем мелкие кудряшки. Потом убежала в запечье, словно скрывая свою нечаянную радость: многим ли так на Вазице повезло, многим ли, и помоложе бабоньки сиротеют с войны. Уже из запечья, не показываясь, спросила глухо, горловым голосом, будто бы плакала там:
– Каково нынче бе́лки-то?
– Белки-то много, дивья зверя нынче, да у бабы Нюры глаза боле плохи, – сказала Питерка о себе в третьем лице. – У бабы Нюры глаза вовсе пропали, на живодерню бы свезти, как худу кобылу.
– Да как ты живешь там одна-одинешенька? И неуж страх не долит? Переходила бы не то к нам, – сказала Анисья дрогнувшим голосом. – Изба наверху порозная…
– А вот так и живу, голубеюшка, – сказала Нюра, оставив без внимания последние невесткины слова… «До меня ли тут, прости господи. Своих-то дитешей полна лавка, да брюхата ходит, а я еще тут, ремочница старая, досадить буду». Так подумала Нюра, а вслух откликнулась: – Парно-то, Анисьюшка, люди никогда жить не будут. Один живет – красуется, другой – позорится, не живет, а существует. Родитель-то мой – безотцова сирота, и мати – безотцова сирота, и я тешона не бывала, ремков шелковых не нашивала.
– Ну полно тебе, баба Нюра…
– Дак ты, голубеюшка, посмотри, как стары-ти бабы, сыроежки трухлявые, живут, которы в одиночестве. Всю жизнь горб ломили, все изломались, мужевьев война позабирала, так кому они нынче нужны? Полена дров никто не привезет, ни что другое. Как себя обиходишь да оприютишь, так и живешь. Хорошо, я пока в силах, сама управляюсь, а не замогу боле? Вот дожили до чести, головы боле некуда пришатить. Много детей – худо и мало – худо.
Намолчалась в одиночестве Нюра, а сегодня набухла ее старая душа, переполнилась всем передуманным, и хлынула горечь через край: хоть бы успеть высказать все, хоть бы не забылось, что в затайках, припомнить сразу да выплеснуть, тогда легче будет жить-доживать. Пока не видела Анисья, старуха подтянула к себе пестерь и добыла из него бутылку водки, с пристуком установила посередке стола.
– Смерть придет и дома, наверное, не застанет. Где ни то застанет в кабаке, и бутылочка в руке. Ты слышь, Анисья, как в песне поется.
Анисья высунула голову из запечья, увидела бутылку, только ахнула, руками всплеснула:
– Ты на что тратишься, баба Нюра? И неуж деньги лишние завелись?
– Лишних денег веком не бывало. Но день-то какой, Анисьюшка, и неуж забыла-а, – всхлипнула Нюра, некрасиво скривившись залубеневшим от ветров длинным лицом. – Эх-эх, Аниська, едри твою палку. Ты уж не помнишь, какой я была. Головой-то под матицу, и десять чашек вина кряду выпивала на госьбе, и пьяной не была. Анисько-о… Голубенюшка-то стоит на фотке и брови насуровил, ишь насторожился, как жандарм. Ну поди-поди, Аниська, хватит там возиться, подавай стакашки.
Анисья принесла картошки отварной да ладку жареных наваг, миску студня, хлеба нарезала, не скупясь, занесла фырчащий самовар. Нюра налила на донышко водки, выплеснула в застолье, что-то бормоча оперханными от мороза губами, потом наполнила стакашки вровень с бортиком, в прогиб, без пролива не поднести ко рту. Так и несла дрожащей рукой, расплескивая по столешне, и разом вылила в себя, как заправский питух, и не сморгнула, не скуксилась, только протяжно приложилась к залатанному рукаву.
– Скус-на, зараза… – Крохотная слезинка вылилась из тусклого глаза и так осталась висеть на рыжеватой ресничке. Анисья пила мелкими глотками, поджимая губы и удивленно вглядываясь в стакашек.
– Каково наваги-то взяла? – спросила Нюра, подслеповато вглядываясь в ладку. – Крупна нынче навага-то.
– Да много тоже не взяла, с такой семьей разве чего уловишь? Дак мы за что выпили, баба Нюра? – вдруг спохватилась Анисья, придя в себя и сразу пламенея лицом.