Текст книги "Раскол. Книга II. Крестный путь"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Глава шестая
…Спесив ли он, кир Никон?
Боярин Салтыков, при дворе толчась, ежедень про то талдычит, впотай ябеды и скверны чинит на патриарха и всю дворню настроил за старую веру смертно стояти; Никита же Романов, царев дядька, не может забыть прежних обид, как патриарх самолучшие иконы франкского письма изъял из боярских покоев, поколотил об пол Успенского собора и прилюдно честил срамными словами первого русского богатея; Морозов Борис Иванович за немца и свея горою встал, прельстившись чужеземными порядками, и, ничего иного не придумав, уличает патриарха в корыстолюбии и в низкой страсти золото и меха считать, запершись в уединении; Богдан Хитров веком не простит Никону, что тот томит, до руки не допускает и благословения на женитьбу не дает, пока не прогонит окольничий от двора наложницу-литовку; протопопы-пустосвяты грызутся в отместку, де, почто бывый друг от двора их отлучил, и от черной зависти клеплют на Никона со многих крестцов, кричат анафему и мутят голь; Ордин-Нащокин уросит и косится, не спускает патриарху, де, почто тот в посольские дела ползет без спросу, Польшу и Украйну замутил, самого государя отодвинул в заштатный ряд, перенимая у него земной славы; Шереметев с Одоевским и Трубецкой не жалуют Никона, что он в военных делах измыслил себя полководцем, шлет в полки орации, командует воеводами, строит оружие и рати; священницы из приходов плачутся, де, немыслимо строг, немилосерден патриарх, позабыл Божьи заповеди, не прощает и малых вин, заключает в темницы, в колодки и цепи, как рабов, замучил налогой и пенею; монахи же прячутся по-за углы от патриаршьих стрельцов, ибо те заимели власть хватать всякого чернца прямо на улице, заподозрив в пьянстве, и тут же ссылает их Никон по дальним сибирским местам в досель пустовавшие монастыри; и для всякого провинившегося при судейских комнатах есть своя темничка с цепями, с дубовыми стулцами на шею и с кобылою для правежа; духовные же власти всякого чина, помня о страшной кончине ослушника Павла, епископа коломенского, в страхе дрожат, представ пред патриархом, ибо вспыльчив святитель и неуступчив до всякой промашки и, не дождавшись дьяческого разбора и царевой воли, скорой рукою, не выходя из церкви, тут же, в алтаре, самолично и сдерет скуфейку с головы да и отправит игумена ли иль протопопа в монастырскую пекарню сеять муку; а всякому служебному чину в патриаршьем Дворце и вовсе туга и печаль, и оттого, как бы уцелеть, всяк прикидывает друг за другом, чтоб без промашки крикнуть «слово и дело». Ох-ох-ох…
И многие-то в Китай-городе и в Белом городе, наверное, пожалели, что еще в дитешах не сожгла мачеха супротивника в печи, не отравила мышьяком и не уморила в подполье. Знать, святая была женщина, раз далеко чуяла гада, вырастающего в домашнем гнезде. И вот воссел волдемановский мужик на государеву стулку и требует от православных такой неисполнимой крепости в вере, такой чистоты и праведности, коя доступна лишь святым…
…Затомился Никон и в третий раз запросился у государя прочь с патриаршества, сказав: «Если нельзя быть в любви и согласии, то нельзя быть вместе вообще».
Алексей Михайлович ответил в сердцах: «Ежли ты пал духом и крепость православия сдаешь лишь ввиду неприятеля, то каково же станется нам, простым богомольникам? Нет-нет… и не просися!»
Ну как тут не разблажиться, коли долгими молитвенными ночами безысходно думается, что ты вовсе один, покинут и отвержен даже самым малым простецом: вот упадай в пропасть, в горящую серу и смрад, и никто не протянет спасительной руки.
Опомнись, первосвятитель! Ведь за Белым городом стоит Земляной город, а по-за ним лежит великая северная страна до моря Студеного. И неуж по всей земле, по укроминам и засторонкам, во всяком глухом пристенке, величают нынче святителя Никона антихристом и молят скорейшей погибели? Боже, прости их, нерассудных, и помилуй!
Пространна Русь и оттого кажется безъязыкой, и так трудно и долго ждать от нее ответа.
Кир Никон, опомнись, утиши сердечные бури; прислушайся, как твоя неуемная плоть, несполна истомленная веригами, ночными бдениями и долгими постами, искушает страстями душу, роет норы и тайные подкопы, чтобы подослать туда лазутчика. Озрись, раскрой пошире недремные очи и увидишь, как плотно и слитно набита Первая русская церква прихожанами, узнавшими, что ты покидаешь престол, как взволнованы они и искренне, горько плачут, уливаются слезьми, пытаясь пробиться сквозь твою распылавшуюся гордыню. Коли не внемлешь возгласам, полным печали и страха, доносящимся из всех приделов и притвора, так поверь же честным слезам добросердной паствы твоей. Вот сейчас, сидя в патриаршьей сени, укрывшись от богомольников за ковровой завесою и пропуская сквозь пальцы костяные зерна четок, умирься, сердешный, дай волю рассудку, и вся недавняя распря с государем, все недомолвки покажутся никчемными, недостойными вздора и шумной голки. А собственно, что такого приключилось, из-за чего стоило бы потерять голову и оставить кафедру?..
...
ИЗ ДОПРОСНЫХ СТОЛБЦОВ: …Шестого июля государь давал обед в честь грузинского царевича Теймураза и впервые обошел приглашением патриарха, не счел его за желанного дорогого гостя. Как варом, ожгло сердце, но стерпел Никон, чуя, как рушится мосток меж собинными друзьями. Послал Никон своего боярина князя Дмитрия Мещерского наблюсти при встрече царевича среди собравшейся толпы чин церковный, чтобы кто-либо из духовенства не произвел по злому умыслу иль по дурости бесчиния и дерзости. Царский окольничий Богдан Хитров, расчищавший путь в толпе для царевича Теймураза, ударил боярина Мещерского палкой по спине.
«Напрасно ты меня бьешь, Богдан Матвеевич. Иль не признал князя? – смиренно, перемогая сильную боль, вопросил Мещерский. – Я пришел сюда не просто, а с делом». – «Да кто ты такой?» – воскликнул злопамятный окольничий. «Я патриарший боярин Дмитрий Мещерский и прислан сюда с делом. Глаза-ти разуй, молодец. Я княжеского роду, не другим чета». – «Не величайся, чирей на ляжке!» – вскричал Хитров и с замахом перетянул боярина по лбу, глубоко раскровянил, изъязвил лицо. Дмитрий Мещерский вернулся в патриарший Дворец, и жалкий вид смиренного боярина ввел Никона в гнев. Никон тут же написал к царю и просил наказать виновного, иначе грозил отомстить тому своею духовною властью. Государь прислал ответ с ловчим Афанасием Матюшкиным. Никон прочел письмо и сказал спосыланному из Терема: «Я бил государю челом, чтобы велел дать оборону на Богдана Хитрова. Богдан убил мертво Мещерского князя, а государь ушел от моей просьбы и обороны не дал. А кто Богдан таков, чтобы шириться да палкой махать? Возомнил рыжий петух кречетом. У Мещерского у самого таких петухов полный курятник».
Матюшкин воротился к государю и те слова Никона известил. Алексей Михайлович снова воротил Матюшкина с письмом и в той же вести Хитрова Богдана всяко выгораживал. И молвил Никон досадно, предвидя исход и уже желая его и торопя: был, де, один собинный друг, да и тот с легкостью предал. Волен, де, Бог и государь, коли мне обороны не дал. И стану я ныне управливаться церковью.
Через два дня наступил праздник Казанской иконы Богоматери. В прежние годы царь не упускал случая непременно отстоять все службы в Казанском соборе, а тут не пришел ни к вечернице, ни к утреннице. И понял Никон, что царь вконец озлобился.
Десятого июля настал праздник в честь Ризы Господней. Царь и тут возгоржался, не показался в Успенском соборе, но после заутрени вдруг прислал к Никону князя Юрия Ромодановского. И сказал князь спесиво: «Государь на тебя гневен, почто пишешься великим государем. Пото и к заутрени не пришел и к литургии не жди. У нас один великий государь-царь». Никон ответил: «Я называюсь великим государем не собою. На это я имею свидетельства-грамоты, писанные царской рукою». Князь Юрий возразил: «Государь почтил тебя, как отца и пастыря, но ты не оразумел того. И ныне государь повелел сказать тебе, чтобы впредь ты не писался и не назывался великим государем и почитать тебя впредь не будет…»
Третью ночь Никон не замгнул очей, молился. И маковой росинки в себя не принял. Пробовал папушника пожевать, крохотный сухой отломок положил на зуб, но так кисло загрязло вдруг небо и десны, что чуть не стошнило: будто мухомора на язык принял. Ворочался патриарх на узком конике у порога, искоса поглядывал из-под набрякших век на мерцающий лик Богоматери, окруженный неземным сиянием, но видел в приглубых янтарных глазах ее укоризну. Молчала Пресветлая, и тонкий сон не навещал. Под утро скатился с лавки, грузный, неуклюжий, смешно пополз на коленях к тяблу, долго изнурял себя метаниями, а после, вжавшись лбом в вощаную половицу, наскоро забылся; очнувшись, почуял что-то живое, теплое, текучее на щеках: это слезами улился, не себя ли жалеючи? По мертвым детям так горько не плакал. Нет, не дала Госпожа науки, осердилась, отвернулась от скверного. Кряхтя поднялся, достал из шафа простую рясу, сам облачился, насунул на голову монашескую скуфейку и зачем-то, проходя мимо, задержался у зеркала. Эта переменчивая скользкая глубина, эта застывшая заводь всегда притягивала, приманивала своей завороженностью, обавностью: точно сама судьба и таилась там, и с каждым разом, как гляделся, высматривал Никон по ту сторону, она и отмеривала занаряженного земного сроку. Но на сей раз увидал Никон лишь зареванное лицо, какое-то неспокойное, взбуровленное желваками и морщинами, взгляд пустой, жалкий, седая борода растрепалась вехтем, как у нищего прошака. Где былая дородность и вящий непотухающий спокой во взоре? Тьфу-тьфу, – осердясь на себя, почти возненавидев, плюнул Никон в зеркало, в свое отражение, и тут же растер рукавом, словно бы хотел сжить со свету мерзкое обличье.
На воле затучило, померкло, снова пролило дождем. На Ивановской площади нынче болото, лужи не просыхают уж сколькой день. Пока попадает служивый к Спальному крыльцу иль к церкви, изгваздается весь, сапоги, полы кафтана иль зипунишки захвостает грязью. Бог окончательно осердился на престольную, наслал ненастье. В такие-то дни и накатывает черная немочь. Душа слышит ее приход и страждет милости. И я вот, пастырь, занедужил что-то.
…Он-то мне что баял? Де, я сдал крепость лишь ввиду неприятеля. Да по мне лучше с ляхом ежедень ратиться, чем противу Двора стояти. Каждое слово правды вязнет в устах. Улыскаются, черти, а все одно свое буровлют, лезут в жбан затычкой. Готовы решетом реку вычерпать, только чтобы по-ихнему. По ним-то, притворщикам, дак и Господь Бог лишь для них. Как враны кружат над головою, и всяк норовит поразить. Иль я за падаль вам, чтоб очи клевать и клочьями рвать мои мяса?..
И вот окончательно решась, Никон порывисто сел за стол, придвинул к локтю стопу бумаги, омакнул в серебряную черниленку перо. «Все-все скажу!» – прошептал непримиримо и грозно и бесстрашливо ссупил толстые, как собольи хвосты, брови, уже густо продернутые жесткой седой щетиной. Торопливо, отыкаясь пером о бумагу, принялся писать, вслух повторяя каждое слово: «… В прошлом годе Божиею волею и твоим великого государя изволением и всего освященного собора избранием был я поставлен на патриаршество. Я, ведая свою худость и недостаток ума, много раз тебе челом бил, что меня на такое великое дело не станет, но твой глагол превозмог. По прошествии трех лет бил я тебе челом отпустить меня в монастырь, но ты оставил меня еще на три года. По прошествии других трех лет опять я тебе бил челом об отпуске в монастырь, но ты милостивого своего указа не учинил…»
– Нет, не то пишу! – вспыхнул Никон, осердясь на свою сердечную слабость. – Чего нудю? Копошусь пером, как вошь на гребешке. Будто пес подпазушный, утыкаюсь каждым словом. Он, гордец, церковь под себя подпятил, он небесные законы нарушил, он Божьи заповеди восхитил и переиначил, а я, давши Господу обет во всем стояти за Него, блюсти Правду Его, сейчас свернулся ужом.
Никон мелко изодрал лист, кинул под ноги, придвинул другой, нацелился пером. И задумался вдруг, уставясь в слюдяное оконце, слезливое от дождя.
Патриарх-солнце, он самого царя помазывает на царствие. Так стоит ли угождать? Есть ли что выше патриаршьей власти?
…Как на стулку меня зазывал, на коленях стоял, молил: де, во всем угождать буду. У Филиппа митрополита святомученика за деда своего прощения просил. Но как неверен человек своим заветам, как скоро попускает себя, поддавшись чарам недостойных людей. Нынче уж архиреев учит, как креститься надобно, и службы порядок расписал, и праздники назначил. Но зато все мирские дела запустил, народ осиротил, свел из деревни непосильными податями и кабальными записями. Он меня спровадил на Восток словен и греков спасати от агарян, а сам с латинами и лутерами сикер пьет и еретическими книгами, Омером и Платоном пичкает несмышленых детей своих, заражает проказой; он себя немчинами окружил под видом купцов и драгоманов, и те, лазутчики папские, и есть истинные учители его. Он лишь с виду тих и богомолен, а изнутра суетен и вздорен, как баба, и душа его изросла тиной. Ишь ли, он грозит мне! Он меня почитать не будет! Я – земной образ самого Христа! А он кто?! Всю землю смутил…
«Все! Иду!» – воскликнул Никон, и сомнения сами собой отпали, и свалился с сердца томительный груз. Святитель поднялся из-за стола, позвал в свисток Шушеру, велел келейнику пойти в ряды и купить простую поповскую ключку. Тот препоручил просьбу иподьякону Ивану Тверицыну, а сам поспешил к путивльскому воеводе боярину Никите Зюзину, чтобы хоть тот остановил безрассудство патриарха. Пока служка бродил на торжище, весть об уходе патриарха уже просочилась и в Москву.
Духовные власти собрались по обычаю в Крестовой палате, чтобы проводить патриарха в соборную церковь. И Никон известил: «Пусть весь причт явится и проводит меня в последний раз».
В церкви Никон облачился в саккос святителя Петра: эти священные неветшающие ризы, хранившиеся в царевоборисовском дворе, лишь упрочили спокойствие патриарха. Прежде сердитоватый, со вздернутыми щетинистыми бровями и испытующим, нацеленным на богомольника взором, Никон не то чтобы попритух иль увял, съежился, снедаемый горечью ухода, но сделался как-то светлее и святее: будто вместе с отречением он легко и согласно облекся в монашью личину, хотя изукрашенными одеждами и митрою еще оставался отцом отцев. И голос его, обычно рокочущий, бархатно-сытый, раздумчивый от полноты чувств и мыслей, сейчас наполнился той кротостью старца, коий навсегда затворил себя в пустыньке и кому некого побарывать на сей земле, окромя диавола, всевечно приступающего к монашьей крепости. Никон препоручил службу Питириму, митрополиту Крутицкому, своему врагу, а сам с патриаршьего места, подпершись посохом Петра-чудотворца, пристально всматривался в сумеречную глубину Успенского собора, слитно заполненного прихожанами, кого-то навязчиво выискивал поверх голов в притворе, слабо освещенном свечами. Дым от кадильниц наплывал волнами, скрывал порою лица, смазывал очертания.
Не государя ли ждешь, патриарх? Небось чудится тебе, что вот распахнется дверь и, окруженный ближней дворцовой службою, мягко, косолапо ступая по черным плитам железного пола, Алексей Михайлович пройдет ко своей царской сени, непременно по пути оправляя лампады и сменяя прогоревшие свечи, целуя образа и смущенно, исподлобья озирая, как бы благословляя взглядом всех недремотных, бодрствующих поклонников. Сейчас он приблизится к амвону и покорно поклонит голову, ухоженную запашистыми французскими водками, и прислонится лицом к толстой патриаршьей руке, пахнущей елеем, рассыпая тяжелые каштановые волосы, а Никон по-отечески, с какой-то умильной слезливостью поцелует государя в теплое, слегка редеющее темя с зализой на маковице…
А может, высматривал патриарх своего келейщика Иоанна Шушеру с подорожным мешком и поповской ключкою, чтобы в крайнюю минуту, не мешкая, скорым шагом покинуть Божий дом? А может, Никон вычитывал в лицах московского люда, как искренне жалеют его, и любят ли, и страдают ли от ужасной вести? Ведь впервые случится на Руси, когда патриарх добровольно покинет паству, растерянных овн, оставив на потраву волкам, непременно и жестоко окружившим покорное стадо. Так не измену ли творит он, Никон? Может, воистину покидает крепость лишь ввиду неприятеля?
Но царя все не было; и то, что государь гребует духовным отцом и нарочито дерзко противится патриарху, с каждой минутою укрепляло волю Никона. И то, что поначалу возникло лишь из осердки, из обиды на собинного друга, сейчас заменилось протестом духовным. Именно с таким чувством плененные и поначалу столь слабые люди, ведомые на казнь, вдруг при виде врага переступают жалкость свою и муки сердца в ожидании смерти и уже наполняются вызовом, азартом поединка, когда сам Господь незримо становится рядом и протягивает властительную, ободрительную десницу. Архидиакон Григорий, взбренчивая серебряными цепями при каждом кивке кадила, обдавал архиреев и прочее духовенство благовонным дымом, а Никон с расслабленной улыбкой на устах все повторял мысленно: «Как свеча, зажигая многие свечи, не умаляется в своем свете. Как свеча…» Никон не думал о настоящем, а будущее проступало желанное, тихорадостное, наполненное молитвенным спокоем монашеской затворнической жизни. Господи! – озарило внезапно, – сколько чувств, назначенных Христу, понапрасну я рассыпал в дорожную пыль и стоптал, эти драгоценные яхонты и жемчуга, созижденные Господом. И все они стали камением и тяжким жерновом повесились на мою шею и грудь… Завещаю, уходя: бегите от царственных и сильных мира сего, ибо их нерассудный гнев опалит и вас; их зло скверною и язвами отпечатается на вас; их сердечная немота опятнает и вашу душу, иссушит очи…
Началась пора святого причастия, и Никон в алтаре подходил к причту, к служкам самого малого звания и всех целовал в уста, и скорбная легкая улыбка не сходила с его губ. Он и врага Питирима, митрополита Крутицкого, поцеловал с чувством прощения, и архирей, вознесенный по службе столь высоко патриархом, мгновенно побагровел и смешался. Никон же отвернулся, заметив смущение Питирима, и от этого ему тоже стало хорошо. Он как бы отряхнул мирскую пыль с сандалий и одной ступнею уже встал на первую ступеньку лествицы, ведущей к Пречистой. Никон велел ключарю поставить сторожей у церковных дверей, чтобы никого не выпускали со службы: поучение будет…
Никон встал за налой. Он посмотрел на ближних богомольников, чинно, сосредоточенно стоящих у клиросов. Прихожане смотрели на патриарха с любопытством и жалостью. У Никона задрожали губы. Он собрался сначала прочесть из бесед Златоустого, прокашлялся, наставляя голос, протер губы и бороду шелковой фусточкой и вдруг сказал с хрипотцой: «Как нерадивая мать засыпает дитя свое до смерти по недосмотру иль усталости, так и мы заспали мать-церкву нашу. – Никон смешался, понял, что говорит укоризну, что вовсе лишняя при прощании. Он надолго замолчал, отыскивая верных слов, и сказал просто, устало и оттого особенно искренне; и во все время, пока каялся, тишину церкви нарушали лишь тяжелые вздохи и прерывистые всхлипы. Паства плакала, и эти искренние слезы особенно растрогали патриарха и умягчили сердце, готовое было выплеснуть много гневного на затхлость и смущения русской жизни. – Ленив я был учить вас. Не стало меня на это. От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени не буду вам патриархом, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема… Как ходил я с царевичем Алексеем в Калязин-монастырь, в то время многие люди к лобному месту собирались и называли меня иконоборцем за то, что я многие иконы отбирал и стирал. И за то хотели меня убить. Но я отбирал иконы латинские, писанные с подлинника, что вывез немец с немецкой земли, которым поклоняться нельзя. – И Никон, оборотясь, указал в иконостас, на Спасов образ греческого письма. – Вот такому можно поклоняться. А я не иконоборец. После того называли меня еретиком: новые, де, книги завел, и то чинится ради моих грехов. Я предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, а вы в непослушании и окаменении сердец ваших хотели меня камением побить. Но один Христос искупил нас своею кровию. А мне, если побьете меня камением, никого своею кровию не избавить. И чем вам камением меня побить и называть еретиком, так лучше я от сего времени не буду вам патриархом. Предаю вас в руки Богу живому: Он да вас упасет…»
И с последними словами Никон стал разоблачаться сам: снял с себя митру, омофор, саккос. Князь Юрий Долгорукий, стоявший подле амвона, со слезами на глазах молил Никона: «Святитель, отец родимый! На кого ты оставляешь нас, сирых?» – «Кого Бог вам даст и Пресвятая Богородица изволит», – мягко ответил Никон и протянул руку за мешком с монашеским платьем, но князь Юрий перехватил патриаршью кошулю у келейника Шушеры и передал назад, в смятенную толпу. Патриарх с невольным любопытством всмотрелся в князя, в его одутловатое с залысинами простецкое лицо и вдруг вспомнил царево признание, де, лишь двое нас во Дворце и любят тебя: это он, государь, да князь Юрья Долгорукой. Вот он, последний воин за веру! Никон измученно улыбнулся и ушел в ризницу. Там надел черную архирейскую мантию с источниками и черный клобук, на углу столетни, приотодвинув стоявшие всякие церковные сосуды, принялся торопливо писать: «Великий государь! Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешь. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, поминая заповедь Божию, дал место гневу, отхожу от места и града сего. И ты имаши ответ пред Господом Богом о всем дати. Будучи послушны евангельскому слову: егда изженут вас… и ныне, отходя из вашего града, прах прилипший от ног наших отрясаем и отдаем вам».
Не перечитывая, чтобы не смущать дух, Никон скрутил письмо в свиток, перевязал витым шнуром, натаял воску и в последний раз оттиснул перстнем патриаршью печать. Он взял в углу простую клюку и, выйдя из алтаря, направился в южные двери. Но православные заперли церковь и послали с известием к государю Питирима митрополита. Никон загнанно остановился посреди церкви у своего облачального места, опустился на нижнюю ступеньку, как простой паломник, и с тупым безразличием уставился в сторону западного выхода; лица прихожан как бы выплывали из тумана, белые, немые, беззвучно шепчущие что-то, и вновь западали за сизую кисею, кинжально пронизанную утренним распалившимся солнцем. На воле наконец-то разведрило, там запели птицы, и, наверное, как ладно было сейчас брести проселочной дорогой, загребая босыми плюснами жаркую устоявшуюся летнюю пыль. Никон протянул ноги и почувствовал, как устал он, будто старик. Да и то: оттопал по землице полвека, и много ли осталось коротать на миру? Воистину пора отряхать прах, чтоб ничто более не смущало душу. Никон вдруг с ужасом подумал: вот явится сейчас государь и, как шесть лет тому, падет на колени и примется умолять, чтоб остался.
Тем временем государь признавался Питириму митрополиту: «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне». Государь отчего-то побледнел, мгновенно вспотев, и судорожно сжал бархатные подлокотники кресла. А Питирим ответил, заговорщицки понизив голос, потупив очи: «Он возомнил себя Христом земным. Он тебя, государь, к поклону ждет…» Но царь промолчал, словно бы уличенный в тайном лукавстве. Не мешкая, он отправил в собор князя Алексея Никитыча Трубецкого. Князь, войдя, попросил благословения у патриарха. Никон, не подымаясь со ступеньки, укрепив клюку меж колен, отказал, не глядя: «Прошло мое благословение. Недостоин я быть в патриархах». – «В чем твое недостоинство и что ты сделал?» – «Если тебе нужно, я стану каяться». – «То не мое дело, не кайся, – смутился князь, но продолжал домогаться ответа: – Для чего ты оставляешь патриаршество, не посоветовавшись с великим государем? От чьего гонения бежишь и кто гонит?» – «Я оставил патриаршество собою. И государева гнева никакого на меня не было. А о том я прежде бил челом великому государю и извещал, что мне больше трех лет на патриаршестве не быть».
Никон подал князю Трубецкому письмо для государя и велел бить челом, чтобы Алексей Михайлович пожаловал ему монашескую келью для житья. Князь ходил недолго, вскоре воротился и вернул письмо. Царь просил не оставлять патриаршества, а келий, передал Трубецкой слова государя, на Дворце много: в которой захочешь, в той и живи. Никон вроде бы случайно взглянул на свиток, увидел, что печать не сбита. Вздохнул. Значит, и не читано? Стоптал царь патриарха под ноги. Забывшись, Никон хлестко пристукнул клюкой о пол и гневно раздул ноздри: «Я слова своего не переменю. Я не желаю возвращения к власти, как пес ко своей блевотине!»
На паперти Никон показался смиренным. Замедлил слегка, зажмурился, – из-под принакрытых век тайком озирая Соборную площадь. Солнце завалилось за тучу, с неба вновь посеял обложной мерклый ситничек. Купола храмов влажно блестели, внизу у паперти лоснился широкий круп унылой лошади, запряженной в широкую телегу с избушкой. На передней грядке сидел конюх-монах, дожидался патриарха. Завидев Никона, он сорвал с головы скуфейку и торопливо пал на колени у колес, прямо в грязь. И огромная толпа, запрудившая площадь, всяких чинов и званий люди, с единым вздохом молча повалилась ниц. Но не успел Никон сесть в телегу, как передние московиты, обжавшие тесно паперть, вскочили, распрягли лошадь и раскатали телегу. Наивные дети, руша телегу, они думали удержать патриарха, полагая, что Никон, видя их безмерную любовь, вернется в разум, устрашится своей неслыханной досель затеи. Ибо как стоять церкви без главы? Мигом осиротеет и запустошится. От почитания всенародного, от уныния, охватившего христовеньких, патриарх не то чтобы наполнился гордынею иль осатанел еще более, но возликовал: само деяние терпко сладило душу. Никон пошел прямо на толпу, и народ невольно расступился, давая дорогу.
Никон хлюпал по лужам, не выбирая сухого места, и сразу промочил ноги: в чеботках зачвакало, взопрели онучки. И от этой решимости патриарху тоже стало сладко и горько-весело. Мигом подогнали из конюшни патриаршью карету, распахнули дверцу, подставили приступку. Никон несговорчиво миновал лакированную карету, изнутри обитую червчатыми прохладными кожами, и отправился пеши прочь из Кремля. Прихожане обогнали Никона, заперли Спасские ворота. Никон сел в одну из печур в стене, непоколебимый, решительный. Стал ждать, когда откроют. Люди теснились возле, напирали друг на друга, каждому хотелось видеть патриарха в эти крайние минуты. Живой образ Христа, которому ежедень молились неустанно, покидал паству, и ей было до ужаса страшно оставаться в миру без Отца. Передние уливались слезами, более смелые, плача, подходили к руке, и Никон всех благословлял, не проранивая ни слова. Он как бы окаменел, лишился языка. Наконец-то явился спосыланный от государя боярин, велел отворить ворота и выпустить патриарха. Никон, прибавив шагу, пересек Красную площадь и Ильинским крестцем в окружении богомольников пошел на Воскресенское подворье. С крыльца он дал благословение ревностному народу и отпустил всех. Вскоре в келью к патриарху вновь прибыл послом князь Алексей Никитыч Трубецкой и передал от государя повеление, чтобы Никон из Москвы не сходил, пока не повидается с царем. Никон обещал ждать, а не дождавшись встречи, через три дня съехал. На Новодевичьем монастыре, чтобы не появляться более в Патриаршьем дворе, он выпросил две плетеные киевские коляски, на одну сел с Иоанном Шушерой, на другую погрузили пожитки. И отправился патриарх в свою вотчину, в Воскресенский монастырь.
Так думая, что навсегда.