Текст книги "Раскол. Книга II. Крестный путь"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
А нынь-то что содеялось с тобою, кир Никон? Какая блазнь и наваждение посетили твою строгую к монашеству натуру? Ведай, чернец, змея неслышно струит в осоке, но смертно разит. И сразу напрасны все прежние подвиги и воздержания.
Не только по Арсенову искусу, но и по твоему согласию нарушилась отеческая, заповеданная для души молитва Ефрема Сирина, с коей рождался и умирал русич, и вдруг переиначились главные завещательные слова, высеченные на скрижалях, столь согласные со славянским характером: «… дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене». Кто надул тебе в уши, будто перемена в словах сущий пустяк? Не от Паисия ли грека пошла смута, не он ли вдул в тебя ветер перемены, обещая тебе цареградскую Софию? И залюбил ты, батько наш, сладко ести, красно наряжатися, широко ездить, праздно и подолгу говорить, боевые топорки строить и военные подводы доправлять для государя, бояр струнить в сенях, рати сряжать и послов в иные страны по мирскому делу пускать. Высоко же ты воспарил, Никон, коли взялся за суетные земные хлопоты. Не собрался ли ты воздеть на захмелевшую от почестей главизну рогатый латинский колпак и во всем последовать папе? Солнце пресветлое, Христов воин, и не поймешь ты, как однажды иссякнет в тебе монах, но заместит его греческий меняла. Лишь поддайся навадникам и шептунам, де, там-то не так положено и плохо помещено, иль не имеет существенного смысла, и что можно переменить в вере без ущерба, но к единой лишь пользе и простоте – и вот умаслившись этим, уловившись на видимую простоту перемен, ты вдруг и упадаешь в ту злокозненную трясину, откуда выбраться нет мочи, ибо с каждой попыткой увязаешь все глубже; и когда посетит тебя прозрение, то уж все, поздно, пропал, христовенький, засосало в болотину с макушкою, и нет вокруг подмоги, и неоткуда звать.
Вот он, искус… Еще хоромы не обжил, еще ни разу не ночевывал, а уж кобь и чары самолично впустил в моленную. Возле двери на конике лежит клобук греческого переводу, ныне поднесенный за-ради новоселья в новой Крестовой палате патриархом Макарием, да тут же и шапочка греческая, подаренная сербским патриархом Гавриилом. И ранее не однажды уже польстился Никон на цареградский убор, нет-нет да тайком и примерит греческий клобук, а уставясь в зеркало, всякий раз удивлялся переменам, что случались с обличьем.
Чем же тебе не по нраву русская вязаная скуфейка? Строга? Иль неприглядлива? Обжимает лоб и малит лицо? Не полагает должной осанки? Иль запамятовал, сердешный, что этим клобуком, похожим на шлем древнерусского дружинника, издревле покрывались все монахи-подвижники, полагая себя за верных воинов Христовых. Бедный, бедный, иль красоты земной возжелал и вовсе духом упал?
Хороша, урядлива, патриарх, греческая камилавка с золотым херувимом и просторным шелковым кукулем, воскрыльями ниспадающим на плечи: она так благородит твое морщиноватое, обросшее волосом лицо. Откинь сомнения, Никон, если живешь надеждою сесть на цареградскую стулку, напяливай чужую шкуру, коли не жмет она и не теснит душу. Но помни, что извечно сулят греки русским государям византийский престол, а святителям – патриаршью шапку. Боится Европа турка и ищет подмоги со стороны, а греки изнемогли под агарянами, иссякли духом и верою, растеряли досюльные привычки и былую православную гордость, почасту бывают у папы, целуют его туфлю, и даже их учители-богословы впали в тайное униатство, питаясь науками с латинского стола. Опираясь на киевского митрополита Петра Могилу, коего ты издавна чтишь, но коий презирает русских, они давно уж замыслили испроточить русскую веру и подкопать державное коренье, чтоб свалить великана. И даже доправщики книг, коими ты с Ртищевым окружили себя – и Сатановский, Славинецкий, и Полоцкий, и Максим Грек, – все они тайные униаты-базилианцы, исповедующие римские науки.
Ведомо ли тебе, что викарий всего севера, папский легат Антонио Поссевино, приехав в Москву, вручил Ивану Грозному книгу о Флорентийской унии, богато украшенную золотыми буквицами, и этим подарком намекнул, что все беды России легко исправить, если русские примут унию, целуя туфлю с ноги папы. Легат Поссевино сказал государю: «Если ты соединишься верою с папой и всеми государями, то при содействии их не только будешь на своей прародительской отчине в Киеве, но и сделаешься императором Царьграда и всего Востока».
(«Из инструкции иезуитов самозванцу, как ввести унию в России».
…д) Самому государю заговаривать об унии редко и осторожно, чтоб не от него началось дело, а пусть сами русские первые предложат о некоторых неважных предметах веры, требующих преобразования, и тем проложат путь к унии.
е) Издать закон, чтобы в церкви русской все подведено было под правила соборов отцов греческих, и поручить исполнение закона людям благонадежным, приверженцам унии: возникнут споры, дойдут до государя, он назначит собор, а там можно будет приступить к унии.
…з) Намекнуть черному духовенству о льготах, белому о наградах, народу о свободе, всем о рабстве греков. Учредить семинарии, для чего призвать из-за границы людей ученых…»)
И царь Иван ответил на лукавый соблазн: «Что же до Восточной империи, то Господня есть земля; кому захочет Бог, тому и отдаст ее. С меня довольно и моего государства, других и больших государств во всем свете не желаю».
Эх, батюшко Никон, чем замстило очи тебе? Иль не разглядел волка в овчей шкуре? Филофей-старец как научал: «Если стены и столпы, и полаты великого древнего Рима не пленены, зато души их от дьявола были пленены опресноков ради».
Нынешний царь сызмала шатается; еще в юные леты внушили ему греческие подсыльщики, что отирались при дворе, де, искание цареградского престола – дело святое, даже жертвенное, к чему призывает сам Бог. Иль не чуешь, отче, как скоро предаст тебя Алексеюшко ближней своей челяди, как не однажды отдавал толпе комнатных бояр, чтобы оберечь себя. Государи чтят Господа хвалимого, но боятся смерда.
Батько, батько! Сравнить ли твои новые брусяные хоромы с псковскими печерами в горе, где живут монахи, и братии той сладко и неистомно рядом с каменной скудельницей; тамо гробы составлены поленницей, но от них не тленом пахнет, но точит миром и нардом. Вот где воистину святая жизнь подвижника. Отринь, Никон, румяные стены Дворца!
Как задумал Никон, так и состроил ему палаты мастер-немчин, учтя всякую малость, похожую на каприз. Вот любит Никон тепло, и под брусяными келеицами в нижнем жиле, рядом с приказами, уряжена огромная кухня с печью, и тепло от нее по продухам в стенах пронизывает весь патриарший Дворец. Сейчас там затеяна челядинниками стряпня, в Крестовой палате ладят кривой стол, после литургии звано к святительской естве много гостей. Будет и государь с синклитом. Коли ты на экой вышине числишься, то невольно, порою позабудя монаший чин, станешь терпеливым, уживчивым многопировником, ибо гостеванье в праздничный день не только угодно Спасителю, не только ублажает утробу, но и мирит людей, устраивает средь знатных богомольников общий лад: и кубок со стоялым медом, поднесенный из патриаршьей руки, и самого недовольного заставит умилиться и вспомнить близость первосвятителя к Господу.
Ествяный дух проник и в новые покои, и от сытного запаха, от теплых волн ожил патриарх и каким-то ублаженным, светлым взглядом обвел Комнату, в коей предстояло отныне жить, и не душою, но тайным, в глубине плоти сохраненным чувством вдруг понял, что этот Дом его, и ничей более. Скитник, келейник, пустынножитель, он, оказывается, мечтал все эти годы о своем Доме: и морошечного цвета скобленые стены с полицами, уставленными образами, и скользкая перламутровая столешня, выложенная в шахмат, кою он задумчиво оглаживал ладонью, отвлекли от смутных предчувствий. Уже как хозяин, он ступисто миновал кельи, строго проглядывая весь чин, проверяя, так ли ладно, как замыслил хозяин, уставлено житье. Вдоль стен придвинуты широкие дубовые лавки под суконными полавошниками, в углах поставцы с дорогою посудою, уборами и разной ларечной кузнею, крестами и с судовой казною; были шафы с полками и выдвижными ящиками, где хранилось белье, помещалась бумага, писчий снаряд, рукописные и печатные сокровища, кои сразу отделяют человека высокого полета от человека среднего толка не по знатности рода и не по богатству, но по досужести. Досужий, – говорят про иных, – многомысленный человек, он сполна окунулся в реки, напояющие вселенную… Книга уже сама по себе, лишь присутствуя в хоромах, одним своим видом, благоговейным чувством, исходящим от нее, выделяет владельца из прочего люда. А если это воистину книгочей? Да ежели он познал неоцененность этих сокровищ, как кладезь премудрости, коей не заместить ничем?
А Никону было чем похвалиться: множество псалтирей, часовников, миней, священных хартий, доставленных для справки Арсением Сухановым с Афона, стояли на полицах; были тут и веницейского, и римского, и греческого печатания книги, польские и парижские ведомости, древние риторики и филозопии, и богословские поучения восточных златоустов, куранты и сказки из мировой жизни, а всего с любовью и ухожестью хранилось в шафах и на вислых полках более тыщи книг в столбцах и свитках, в телячьей коже и деревянных досках, битых от старости жучком и тленом, со страницами, тронутыми по кромке шафранно-желтым пожаром, ссохшихся пожухлых пергаментов и берестяных грамот.
А еще заполняли собою Комнату резные шкатуны из слоновой и рыбьей кости и дубовые кованые подголовники с тайными замками, полные золотой монеты, ларцы и пульпеты для богатых даров от архиреев, и знати, и прихожан. Жизнь вроде бы проходит быстро, но течет медленно, чтобы успел устать, и даже за столь короткие годы патриаршества, оказывается, собралось истиха столько вещей, что, привыкнувши к ним, после и вовсе забыл о многих, не подозревая их присутствие возле себя. И только переезд или смерть обнаруживают весь скоп утвари и богатств, вроде бы столь необходимых в быту, но таких лишних, когда собрался на тот свет. Лишь белый саван, сандалии, нательный крестик и заупокойная молитва уплывают с тобою в мир иной, и в последние минуты с нескрываемым удивлением озирая нажитое, ты вдруг с облегчением чувствуешь полную свободу от него…
Солнце на лето, зима на мороз. Передний угол гулко крякнул от мороза, закуржавленные окна с порошками, полными воды, уже сине замглели. Декабрьский денек с воробьиный поскок. Давно ли развиднелось, а уж и к ночи поворот. Прощальной робкой желтизной наскоро тронуло узорные от инея стеколки, сумерки в кельях сразу стали гуще, жарче затеплились свечи: в широко отпахнутые двери, опушенные синим сукном, струился терпкий от ладана и свеч воздух, колыхая кисейные полога, будто кто таился там. Никон собрался было дунуть в свист серебряный, чтобы позвать келейника: пора сряжатися к гостевому столу – и сразу забыл о намерении. Кряхтя, стянул сапожонки с наводяневших ног, в горностаевых чулочках прошелся по натертому вощанкою полу, с радостью впитывая древесное тепло и не ощущая ни одной заусеницы. Плахи не поддались под грузным телом, не скрипнули, ладно пригнанные тороватой плотницкой рукой и углаженные теслом. Эх, как славно, однако, когда покои новые да уряжены по твоему норову, да когда первым вступил в них с охранного молитвой, с любовью вдыхая запах кадильницы, оставленный после освящения, да когда всякой нежити положен предел за порогом хором.
И не суеверно Никону, что пожелал поставить патриарший Дворец на месте несчастливых царевоборисовских палат, а тень государя-доброхота, решившего осчастливить русский люд, бессонно скитается меж Кремлевских стен, отыскивая могилу несчастного убиенного сына. Перенял Годунов царскую власть из меркнущих наследных рук, но не удержал в горсти: знать, обманулся сердешный в Господевых посулах, полагая их за дозволение. Но лишь попустил Господь и вскоре же отказал в Своей милости.
Оле! Не так ли и со мною станется? – мелькнула мысль, и Никон усмехнулся над внезапной тревогой. – Пусть клеплют, что я самозванец, что самоволкой воссел на государеву стулку, восхитил чужую честь. Пусть точат ножи на бывшего волдемановского мужика, ибо я давно никого не боюся, кроме Господа нашего, и не труждаюсь ухапливать корыстно то, что усердно сбираю для матери-церкви. Это я строю монастыри, книгам даю простору и извожу скверну из них, это я отдаю в учение пастырей многих и церкви Христовой вручил верный посох и надежу в пути. Пошатнулась церковь, а я подпер, как повелел Спаситель, подставил плечо, не дрогнув. Я не Гришка Отрепьев, нет-нет. Но я чернец вековечный и не держуся за стулку, чтобы вкусно есть и сладко пить. Утесните лишь, возьму ключку подпиральную – и только знали меня.
Боже, Боже… Давно ли за радость почитал житнюю горбушку, густо посыпанную солью, и, запив смиренный кус родниковой водою, с трепетной ревностью пел стихиры пред образом Богородицы посреди глубокой ночи, один на весь белый свет, и лишь волки тягучим подвывом нарушали его уединение. И ведь как счастлив он был тогда.
Никон прошел в опочивальню, отстранясь, от порога оглядел всю, богато уставленную, чужую, словно бы боялся прикоснуться к ореховой резной кровати с шатром. Небо кроено из голубой камки, завесы камчатные с бахромою, в головах и в ногах ложа золотные застенки. По-царски богатая спаленка, уряжена не по-монашьи, вся подперта соблазнами. Эй, Никон, не страшись: что за вера твоя, ежели боится она пасть от малого искуса.
Патриарх решился и упруго воткнул кулак в двуспальную пуховую постелю с полотняной полосатой наволокой, пахнущей морозом, и зеленым одеялом из кизылбашского шелка, набитым лебяжьим пером. А помедлив, обреченно взошел по приступным колодкам, обитым червчатым сафьяном, и осторожно присел на край кровати.
И вдруг улыбнулся, довольный собою, внушительно погрозил невидимому супротивнику и гордовато приосанился.
Воистину искренен бывает человек лишь наодинку.
Глава вторая
1
Сидя на высокой постели и плотно уставя утомленные плюсны на приставной колоде, Никон, как с престола, позвал келейного служку в серебряный заливистый свист. Пора собираться к столу. Двое дён у патриарха во Дворце кушанья не было и ествы не держано, и вся челядь, невольно постясь, кормилась косым пирогом с горохом. Как славно, однако: еда остойчивая, да и с музыкой. Помните, грешники: держите утробу в нуже и обретете славу при сей жизни.
Пока Шушера, лоснясь жарким тугим лицом, доставал из шафа тонкое белье и святительское облачение, Никон, как надломленный, вдруг сронил голову в колени и забылся тонким сном. Долгие ночные бдения и великана оборют. И причудились ему плохо намятая, бродная дорога с рыжими пролысинами санной колеи и крохотная ветхая часовенка осторонь, на мыске лесной гривы, давно позабытая всеми, с прохудившейся кровлей. До чего же памятна глазу сия обитель, словно бы вчера лишь покинул ее! каждая кровинка тут вскрикнула, узнавая храмину; и запирая от волнения сердце, кинулся Никон непотревоженной целиною, как сохатый, вспахивая глубокую борозду. Путались ноги в полах долгого шубняка, проваливались по самые рассохи: Никон часто запинался и нырял в забой, руками вперед, выдирая из снегу голову, чтобы не захлебнуться. Но не диво ли? чем настырнее тянулся Никон к сиротской храмине, тем дальше отступала она за сосновый обмысок. Тут ошпарило лицо морозной сечкой, Никон зажмурился, охнул от боли – и очнулся. Правая щека горела терпко, словно бы нахлестанная метелью.
Очнулся, как бы и не спал; виновато взглянул на Шушеру, не заметил ли тот батькиной слабины. Служка копался в рундуке, и его широкая спина, туго перепоясанная кожаным ремнем, была уважлива и послушна. В чреве ценинной печи выл ветер, с жалобою укладывался на ночевую. Опять уж кой день вьет поносуха, ей невмочно терпеть до февраля, и вот она проснулась в декабрьских сутемках, засыпая снегами Москву. Ой, бродно и трудно попадать нынче гостям на патриарший стол, да ежли кто с дальних окраинных слобод, из Скородома, иль из Спасского монастыря, иль с Божедомки. Чтоб угодить к стерляжьей ухе и к просольному семужьему пирогу, и не такие муки перетерпишь. А нынче много званых к обеду: бояре и духовные власти, соборяне и городские чины, стрелецкие головы и полуголовы, гости и сотские черных слобод; почитай, трапеза на всю престольную, и только прислушайся сторожким ухом и уловишь сразу, как тоскливый плач пурги перебарывает дворцовая сутолока. А патриаршьи службы туго забиты всяким чиновным людом, что живет в архирейском доме и исправно ведет многожилый корабль по житейской пучине. Несут службу архирейские бояре, выбранные из старинных родов, и дьяки, десятильники, тиуны, праветчики, стольники, кравчие, конюшие, дети боярские и домовая прислуга, ремественники и ключники. И самый незаметный челядинник тоже ждет праздничного стола, ибо у хлеба не без крох; широк натурою в этот день патриарх и, конечно, прикажет дворецкому выдать по две чарки вина горячего, да меду белого, да по ковшу пива выкислого. И что не съедено будет из подач, все со стола и с кухни пойдет в еству дворцовой прислуге.
…Вот и сон в руку: попадают, сердешные, на пир к святителю, торопятся, как бы успеть в церковь заповеданную. А кто с душою, уловленной дьяволом, иль с поклепом и тайным умыслом на отца отцев да со лжою на сердце, тем николи не добрести до венца православного, ибо я, Никон, есть явленный образ самого Христа, и кто истинно, без лукавства, приклонится ко мне, тот и спасется в будущие веки.
Шушера не решался потревожить патриарха и терпеливо выжидал, перебирая на конике у порога разложенные святительские одежды. Тут были и порты праздничные из темно-синего английского сукна, и зипун, алый, шелковый, с золотными дутыми путвицами, да мантия из зеленого рытого узорчатого бархата со скрижалями, да белый клобук из камки с крестом на маковице из жемчуга и диамантов, и двурогий сандальный посох с шестью золочеными яблоками.
«Эй, копуха, застыл там?» – властно прикрикнул патриарх Шушере, непонятно чем уязвленный. Недавнее видение скоро померкло, но к столу отправлялся Никон с горчинкою в груди.
«Любит ли меня народ, братец?» – вроде бы в шутку спросил Никон Иоанна утишенным тоном, но голос его предательски дрогнул. Гордыня застала патриарха врасплох, залучила в свои нети, и он не смог совладать с нею. Келейник натягивал патриарху тугие собольи чулочки, стоя на коленях. Он торопливо вознес умиленный взгляд и воскликнул:
«Великий Господине! Разве можно любить иль не любить Христов лик, что светит на небе? Это куда слаже жизни. Так и ты на земле грешной наше пресветлое солнце. Всякий бы почел за счастие умереть тут же, не сходя с места, только бы лицезреть тебя».
«А чего ж ты не помер до сей поры, лукавая твоя морда? – ехидно улыскнулся Никон в толстые усы, брызгая на побитый сединою волос гуляфной водкой из серебряного ароматника. – Все вы так-то похваляетесь, пока батько на вышине числится. А после и глотка воды не дождаться…»
Шушера порывисто поцеловал сафьянные башмаки патриарха и прижал к груди: «Миленькой государь! Пусть, как Иеремию, забьют меня в колоду. За тебя все муки снесу, батько!»
И как в воду глядел Иоанн Шушера, ближний патриарший келейник.
Макарий прибыл в патриарший Дворец в седьмом часу дня. Никон встретил его на третьей лестнице, устланной шемаханскими коврами.
Внизу с улицы гулко отпахнулась дверь, прижатая к стене метелью, и вместе с многим гулом иноземных голосов ворвался в хоромы тугой морозный ветер.
Антиохийский патриарх поднимался тяжело, с одышкою, но, однако, отверг помощь архимандритов. Подол черной мантии с алыми скрижалями подметал ступени. Пуховая камилавка присбита на затылок, лоб, покрытый испариной от талого снега, собрался в тягостную морщинистую грудку. Эх, милый мой, не надо наедать черев! все ублаготворяешь утробу, позабывши келейное правило. Отбей-ка в ночь с тыщу больших поклонов да с тыщу метаний да прикурни на лавке на часок лишь с кулаком под щекою, как изнуряют себя афонские монахи, так сразу же сыщешь в себе самую малую телесную жилку, сейчас схоронившуюся в сале.
Макарий то хватался за точеные перильцы, то подпирал мяса кипарисовым единороговым посохом. Кургузый, чернявый, весь убитый долгой службою, он меж тем не терял присутствия духа: карие глазки его, обведенные ржавчиной морщин, выглядывали из обочий хитро и весело. Так лукавый греческий купец вступает в чужой дом, чтобы за один приход высмотреть будущие прибытки. За Макарием подымался его ближний причетник Павел Алеппский: он нес бедную холодную камчатную патриаршью кошулю, чтобы разжалобить своим несчастным положением первого московского святителя. Следом, как ратники, слитно всходили двенадцать русских дьяконов с зажженными свечами: все ражие, осанистые, с тугой шеей, с багряной зарею во все лицо, нахлестанные декабрьской метелью; сладким грудным пением они добро подмогали сирийскому гостю.
Макарий остановился на ступеньку ниже площадки пред сенями и вытер фусточкой испарину со лба. «Экий циклоп!» – с невольным страхом и почтением в который уж раз подумал Макарий, озирая московского патриарха, и, снявши пуховую камилавку, отбил большой поклон: панагия из перламутровых раковин чиркнула по шемаханскому ковру, увязая в густом ворсе. Рядом с лицом оказались великаньи, приплюснутые в переду зеленые сафьянные башмаки, словно бы снятые с медвежьей лапы. Доходят до Европы слухи, де, Никон в папы метит: вот беда, коли придется целовать этот башмак.
Макарий ухмыльнулся и скоренько, пока с натугою разгибался, согнал улыбку с губ.
Никон же поклонился малым обычаем, протянул ладонь с четками встречь гостю, точно хотел помочь ему, но остановил руку на отлете: искра далекого злорадства мелькнула в темных глазах. И возгласил патриарх рокочущим голосом, словно бы с десяток свирелей затаилось в его гортани: «Оле!.. Блаженнейший владыка града Божьего Антиохии. Исус Христос – это звезда светлая утренняя. А ты закатная звезда Востока, откуда на нас, сирых и грешных, пролился свет истинной веры, и та вера куда крепше адаманта, ежели и на ожесточенном сердце выжигает скрижали. Вчерась православный люд чтил память архиепископа антиохийского Игнатия Богоносца, растерзанного в Риме язычниками. И когда еретики те, насладившись муками сего великого мужа, разрезали и сердце страдальца, то что же они увидали? Изумленному их взгляду открылись золотые письмена: „Исус Христос“. Милостивый господине, излей на нас хоть толику той крепости, с какою древние христиане стояли за веру. Лишь твоими молитвами и в страхе пред Господом покинула престольную моровая язва и стих людской отчаянный стон. Ты, пресветлый, прибыл к нам, как некогда Христос посетил Закхея, и когда пообещал торговец раздать нищим половину имения, то сказал Сладчайший: „Ныне пришло спасение этому дому, потому что и он сын Авраама“. Так и ты, милосерднейший, почтя нас, окаянных, принес нам укрепу, чтобы ею подпереть похилившуюся несчастную нашу церкву. И я всего имения не пожалею, чтобы однажды смог воскликнуть, как некогда Закхей: „Ныне пришло спасение этому дому…“
Макарий слушал драгомана, переводящего на ухо, потупясь, шевеля губами, и морщинистые старые уши его с отвислыми мочками зарозовели. Старый воробей, его на мякине не проведешь: Махмет турский приучил держать ум востро, но тут гость размяк, расчувствовался, свет довольства пал на рыхлые щеки; наконец-то и московиты признали греческое верховенство, приклонились испить из истинного родника Софии Премудрой. Не зря пропали труды многих ревностных пастырей, дозирающих Россию уж кой век.
Они облобызались, искренно любя друг друга и почитая, и на глазах Никона навернулась слеза. Он слегка приоткинул бархатную мантию, приобнял гостя и, притиснув к алому зипуну, что никогда не водилось прежде в церкви, так и провел через сени в Новую Крестовую. Одного взгляда хватило Макарию, чтобы ревниво оценить роскошь новых святительских хором: он с горечью и внутренним плачем позавидовал щедрой и гиблой расточительности московитов. Он поднес Никону позолоченную икону Трех Святителей, большой черный хлеб с солонкой и пожелал благополучия в новом житье. Крестовая была еще пустынна: с потолка свисали, заливая светом палату, пять серебряных полиелеев франкского дела, в одном были часы с боем; кривой стол, дожидаясь гостей, был застелен камчатными скатертями, многие же лавки покрыты щедрым царским подарком.
Алексей Михайлович, возвратившись из польского похода, привез трофеем более ста облачений и мантий, принадлежащих армянам и иезуитам, и поднес их патриарху со словами: де, друг собинный, делай с ними, что хочешь, ибо они нечистые и всеми молитвами не соскрести с них грехи еретиков. Никон же подарок с радостью залучил в патриаршью казну: он оставил цареву щепетильность без внимания, посчитав ее за каприз, но ради новоселия украсил Крестовую палату, даже не срезав с облачений пуговиц и крючков. Много войска у государя, и Господь миловал их удачею: но вымаливал-то побед он, Никон патриарх; и не только выплакал благополучия русской рати, но и строил топорки, сбирал коней, правил обозы и ополченцев, ведь война – ведьма обжорная, много чего в свой котел пригребает. Долго попускает Господь, но и его терпению однажды приходит конец. На себе расчуяли нехристи-папежники и костельники Божью кару и грозу. Давно ли обавники в своих греховных храминах потчевали паству фарисейскими песнями, а ныне их мантии будут попраны православными седалищами…
Нет, не мот Никон, но далеко торит тропу, испытующе подглядывая за сирийцем; знает, что Макарий вчастую гостится, как бы случайно, в Риме, и к папской туфле приникает, и верно, что скоро принесет сию печальную весть к латинникам и тем горько унизит самовольно возвысившихся, поправших веру Христову. Пусть стенают искусители: высоко ныне взнялася великая Русь, могучи и духоподъемны ее крыла, а звезда ее не затмится до скончания веку…
Но мысли эти неведомы Макарию. Он-то лишь свою бедность помнил и тешил в груди и тайно печаловался о своей пастве, и сердце его сейчас пожирала черная зависть. Им-то, барбарам, откуль такое благоволение? им-то за что Господь попускает таких побед? давно ли из-под татарина едва высиделись, давно ли березовому пню кланялись, а уж в ближние Господевы слуги записались, гордецы. Это мы дали истинную веру и грамоту, смертно стояли за Сына Господева, и всеми сокровищами не расплатиться им за свет Христов. Это мы украсили их барбарскую жизнь вечным праздником. И на что бы ни пал истиха наш взгляд, все это наше и нам принадлежит по праву. Сколько же тут облачений можно скроить нашим иереям, едва прикрывающим в Антиохии свою наготу. Даже идолопоклонники освещаются крещением, а ежли эти материи окропить святой водой, разве не воскреснут они и не станут родными для церковных одежд? Понапрасну растрясают московиты гобину свою, не зная ей цены, не копят на будущее, словно одним днем живы, упиваются Божьими щедротами, позабывая, что нынче Господь милует, а завтра и наказует. А каково-то нам, кто уж сколькой век немотствует в полоне, обложенный даньми. Разве мы в своей стране не взяли бы парчовых одежд, даже если бы их носили евреи, и не переделали бы в священнические облачения? Если Богу так угодно, да попустит Он, чтобы московиты разгневались на нас люто, лишь бы Он обогатил нас чрез них…
Чу! Слышишь возглас невозглашенный? Так вопрошает лишь совесть и честь, если они вовсе не остыли. Патриарх Киликии, ей, опомнись, сердешный! И неуж запамятовал, как из года в год, почитай целый век, да не одной поездкою, навещаете вы Русь, тайно презирая ее и уливаясь слезами, проникаете в жалостливое православное сердце и чего только по нашей доброте не волочете обозами обратно в свои Палестины: лишь щедрой милостынькой – золотой монетою и соболями, бобрами и кошлотами, песцами и рыбьим зубом, утварью и всякой дорогой объяринной материей – и перемогаетесь в турском полоне, уплачивая дани. Воистину сладкое разлижут, а нескудные подарки помнятся лишь до часа отъезда: с глаз долой – из сердца вон.
Пока сириец озирал новые хоромы, тем временем в сенях и в самой палате стало тесно от гостей: в свой черед подходили к руке архиреи и поднесли иконы, хлеб-соль, золоченые кубки, портища парчи и бархата; потом отдаривали настоятели монастырей, царевичи, сановные, городские священники, торговые гости, ремесленники. Никон принимал лишь иконы и хлеб-соль, всякий раз целуя каравай; остальные подношения забирал патриарший дьяк Кокошилов, а подьяки относили вниз, в приказную комнату, и сразу чинили роспись в приходную книгу.
Потом патриарх послал ближнего своего боярина звать к столу государя…
Алексей Михайлович прошел из Терема галереей через нарфекс новоустроенной церкви Святой Троицы.
«Царь-государь жалует», – возвестил князь Мещерский. В расписанной травами стене возле горящего золотом иконостаса вдруг открылась потайная дверь с медным частым переплетом, опушенная синим киндяком, сделанная под слепое окно. На воле давно замглилось, в оттайках стекол меж куржака виднелись фиолетовые проталины, и трудно было отличить фальшивое окно от настоящего. Сколько таких переходов, коридоров, долгих сеней и перебродов, всяких тайников и перелазов в Кремле: чай, и сам государь толком не знал всего хитросплетения этих дворцовых троп, давно замурованных и появившихся внове, что сочинялись в царских службах за долгие века устроения Руси.
Государь был без ватаги. Сопровождали лишь два ближних спальника и ключник. Никон ревниво отметил: опять возле царя отираются Хитров да Ртищев. Более дальних меж собою людей, чем эти два приближенных, трудно было сыскать, но вот Алексей Михайлович обоих отмечал и потворствовал, всякому находя близ себя постоянное и неотлучное место. Третьим был Зюзин. Зюзина Никон любил.
Все в Крестовой сразу замирилось, опала толкотня. В сенях и на лестницах слышно, как муха пролетит. Царь был одет по-простому: в голубом зипуне, комнатных зеленых сапогах и в червчатых бархатных шальварах, на поясе нож в костяном окладе, обложенном яхонтами. Был царь простоволос, на темно-каштановых волосах лежал легкий отсвет инея, предвестник близкой седины. Царь остановился в дверях, едва помещаясь в проеме… Он строго оглядел гостей, медленно переводя взгляд, и всякий, на ком замедлялся взор, робел вдруг, становился маленьким и жалким, норовил скорее пасть на колени.
Царь же отбил большой поклон патриарху, и Никон поднялся со своего места в переднем углу. Пол в Крестовой был устроен странно: выложенный цветными изразцами, он был опоясан каменной трехступенчатой выступкой вдоль стен, покрытой персидскими попонами. Трапезники, что толпились у кривого стола, выглядывая подобающее почету место, невольно оказались внизу, словно бы на дне приглубого садка, из коего выпустили воду; царь же и патриарх стояли в противоположных сторонах палаты, недосягаемо возвышаясь над всеми. И каждый из гостей, кто тайно завидовал Никону, сейчас возненавидел его еще пуще, ибо этот волдемановский мужик, воровски прокравшийся на патриаршью стулку с помощью чародеев и обавников, не только вызнялся в ровню самому государю, но оказался значительней его, дородней и сановитее. Даже ответный земной поклон Никона из-за его природной телесной мощи виделся со стороны жеманным и жалким. Хитров отстранился за присадистый каптур (ценинную печь), стоящий возле двери, и Никон, разгибаясь, случайно поймал его холодный прицеливающийся взгляд. Был Богдан Матвеевич разодет в золотную ферязь и горлатную шапку с собольим околом, а персты десницы, хватко упиравшиеся в посох с золотым яблоком в навершии, были все унизаны сверкающими перстнями…