Текст книги "Бубновый валет"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Видимо, и зимнее пальто со смушковым воротником. Зная об умении Деснина подчинять себе движение документов, можно предположить, что и деньги он добывал каким-нибудь доступным ему манером, а необязательно: на ипподроме. Говорят, что он мечтал о машине, но его и так возили на черной редакционной “эмке”.
То и дело я вынужден оснащать легенду о Деснине словами: “наверное”, “скорее всего”, “говорят”, “можно предположить” и т. д. Увы, увы…
Со студенческой поры мы с Костей Алферовым и Валей Городничим завели игру: “Кем бы я был…” Кто-то из нас (по очереди) называл дату, страну или даже город, и начиналась игра. Скажем, Алферов объявлял: “Февраль 1650 года, Москва, Псков, Новгород”. Тут случай простой. Россия Алексея Михайловича последствия Столбовского договора. Отечественная история. Вот условие посложнее: “1521 год. Новый Свет, еще не ставший Америкой, Монтесума, Кортес”. То есть предлагается ситуация с завоеванием ацтекской столицы. Иногда мы начинали игру сразу, импровизировали. Иногда, чтобы избежать халтуры и вранья, брали паузу, обкладывались книгами и знакомились с эпохой или исторической драмой, дотоле для нас туманной. Коли предоставятся случай и время, попытаюсь рассказать об одной из наших игр поподробнее. Смысл же их состоял в том, чтобы представить себе (без всяких самооправданий, жалостей и уловок), кем бы я стал и как бы себя повел в предложенных мне исторических обстоятельствах. То есть мы словно бы устраивали для себя умственно-нравственную машину времени. Валя Городничий, тот сейчас же помещал себя вовнутрь какого-нибудь значительного персонажа (Монтесумы, к примеру, или Кортеса, раз уж они названы). И совершал всяческие поступки, на которые, по его понятиям, он был способен. Меня же чужие обличья привлекали редко, я пытался выяснить, как именно я, со своими устоями, понятиями о чести, со своим складом ума и особенностями натуры, со своими физическими и ремесленными навыками и прочим своим, единичным, повел бы себя, что бы смог, что бы выдержал, а что нет, было бы мне стыдно или бы я сумел жить достойно. Естественно, я не мог не рассмотреть себя в обстоятельствах Гражданской войны и тридцать седьмого года, я давал себе разный возраст, разные профессии, разные степени сцепления с жизнью, то есть чисто физические нужды в ней. Что бы случилось со мной в Гражданскую, я так и не смог представить себе определенно, наверное, то, что и с моим дедом, крестьянином, по определению зануд – середняком. А в тридцать седьмом я скорее всего орал бы: “Да здравствует!.. Собакам собачья смерть!..” и пел бы: “Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага…”
А вот в положении Алексея Федоровича Деснина увидеть я себя не мог. И мотивы его действий, и сам он оставались для меня неразъясненными, загадочными и потому-то волновали, томили меня. Проще всего его действия можно было бы объяснить дурью и бесшабашностью. Это было бы для меня и неинтересно… Нечто фантасмагорическое усматривалось в его решении устроить (преобразовать) свою судьбу голосом Берии. (Все размышлявшие сходились на том, – а я и Алферову с Городничим рассказал позже историю Деснина, – что имитатором Деснин вряд ли был, а просто изобразил кавказский акцент, но и кавказского акцента было достаточно для воздействия по правительственной связи.) Соединение же кавказского акцента с именем Берии было присвоением себе личности Берии. На что рассчитывал Деснин и ради чего отважился на лихой поступок? Из слов моей кофейной собеседницы Нинули следовало мелкое, но существенное: Деснин знал, что в профиль он похож на Бонапарта, умилялся этому совпадению, любил заказывать фотографии в профиль и любил держать правую руку на животе, повторяя жест корсиканского артиллериста. Впрочем, конечно, Нинуля, уставившаяся в солонку, могла наплести черт-те что, но и ее слова давали моим мыслям странные повороты. Ну, Бонапарт Бонапартом, а не мог ли Алексей Федорович не ради себя и не ради какого-нибудь государственно-дерзкого подвига, а ради облегчения чьей-либо дорогой ему участи произвести свой безумный, на взгляд обывателя, звонок? Мысль была блажная, да и ответа ждать на нее не приходилось.
– А откуда ты знаешь это все про Деснина? – спросил я Нинулю.
– Он мой отец, – сказала Нинуля.
Глупее всего было бы сейчас ее о чем-то спрашивать. Если не иссякла ее потребность выговориться, и именно сегодня, она свои откровения продолжит и чем-то их подтвердит. Но тотчас же мне пришло в голову, что я выслушивал от Нинули романтизированное повествование о Деснине, в нем не присутствовало ни любовниц, ни загулов, игр на ипподроме, и можно было предположить, что Нинуля держит Алексея Федоровича даже и удальцом, которому и ордена, и Золотую Звезду были обязаны вручить за несомненные дела, а свой важнейший поступок он совершил как дерзостный вызов произволу и гнету. Нашему народу вообще свойственно по прошествии времени превращать и самых мерзких негодяев (к негодяям Деснина я не относил) в добродетельно-расположенных героев, пострадавших или сгинувших ради людей и даже ради всего человечества. Того же Стеньку Разина, к примеру, с его утесами и ладьями. А бандит был отпетый. Чего ожидать от мечтательной сухоручки, не допущенной судьбой к костюмам Большого театра? Да и почему должно было ей верить? Нине-то Иосифовне Белугиной.
– Ас чего ты решила, что он был похож в профиль на Бонапарта? – только и мог спросить я. – Ты его видела?
– Как же я могла его видеть, нелепый ты человек, Василий? – сказала Нинуля. – Я родилась спустя полгода, как… Сейчас я принесу фотографии…
Поднялась она как-то тяжело и пошла в их с Зинаидой комнату пошатываясь, вызвав мои опасения, но вернулась быстро. Впрочем, глаза Нинули все же обеспокоили меня, они температурно блестели, а зрачки были расширены.
– Вот смотри, – сказала Нинуля, – это моя мать, ей не дали даже кормить меня, а увезли через неделю после родов, тоже расстреляли, она работала в нашей газете… Сестра моей матери тетя Феня умудрилась сохранить эти снимки… Вот здесь на фотографии он…
Фотографий было три. Он (изображение мутное) стоял именно боком, заложив руку за пуговицы гимнастерки выше армейской пряжки, короткий профиль его был, что называется, чеканным (чем же привлекал его Наполеон, личность в ту пору безоговорочно вражески-отрицательная?). Мать же Нинули, если той верить, на другом снимке выглядела хрупкой блондинкой, комсомолкой-осоавиахимовкой, с челкой Лидии Смирновой из “Моей любви”.
– А это кто? – ткнул я пальцем на пышноволосую красавицу в динамовской футболке (третья фотография), положившую руку на плечо объявленной матери Нинули.
– А ты не узнаешь? – удивилась Нинуля. – Это Зинаида. Они с матерью лучшие подруги. Работали в Коминтерне с немцами. Зинаида так знает немецкий, что ахнешь… Потому-то она и провела столько лет… в логове зверя… Ой! Я тебе ничего не сказала!.. Я тебе ничего не говорила!..
Она замахала на меня руками, как на не предвиденное ею и неприятное видение, чуть не рухнула, но ухватилась за солонку, словно та могла удержать ее, то есть так нельзя сказать, она вцепилась в нее рукой и взглядом, но медитации, видимо, уже не суждено было случиться. Следующие два часа я был более занят не чтением полос (хотя и вычитывал их, что же делать?), а ухаживанием за Нинулей. Перемена в ее состоянии оказалась для меня неожиданной, я чуть было не вызвал врача из медпункта типографии, но не стал, довел бесчувственную совершенно Нинулю до их с Зинаидой кабинета, сдвинул стулья, уложил на них Нинулю, подсунув ей под голову не самые жесткие папки и книги. Кого-нибудь из других отделов и уж тем более уборщиц я не призвал, опасаясь конфузов. Бросить я ее не мог, а когда, по моим расчетам, до сигнала остался час, я внятно произнес ей на ухо: “Через час сигнал. Будут развозить. Встанешь!” На секунду глаза ее открылись, она прошептала: “Через час…” И ровно через час она очнулась, солонку поставила на стол, вспомнив о важном, схватила сумочку и отправила в рот беленькую таблетку: “Все, все, Василий, я в норме. Зинаиде ни слова!”
В коридоре шестого этажа (я повел Нинулю спуститься к автомобилю) метрах в двадцати впереди себя я увидел К. В., Кирилла Валентиновича. Слава Богу, он не обернулся и ни о чем нас не спросил.
А мне в голову пришло: “Если для Лолиты востребовался Пантелеев, то для Наташи Ростовой – К. В. оказался Андреем Болконским, что ли?” И это Андрей Болконский учил меня: “Циником надо быть, Куделин, циником…”?
***
Взгляд на меня Зинаиды Евстафиевны был мрачный, Может, и гнев утаивала она в себе.
– Что это вы, Василий, учудили вчера с Нинулей?
– А что мы учудили? – удивился я.
– Ну хорошо, если не учудили, то что она тебе такое нарассказывала?
– Она просила не говорить.
– Говори. Она небось не обидится.
– Про отца. Про мать.
– И про меня?
– И про вас.
– И фотографии показывала?
– Мутные. Три.
– Ты не расстраивайся, что мне докладываешь. Ты ей слова молчать не давал. А для меня важно ее здоровье. И она передо мной уже плакалась. Да я и сама знала, что она наболтает… А таблетки она глотала?
– А я откуда должен был догадываться про таблетки? – теперь уже проявил недовольство я.
– Ладно, ладно, не ворчи, – сказала Зинаида. – Тут я виновата. И это мне с ней, а не с тобой надо будет проводить разговор.
– Она все сочинила?
– Что все?
– Про отца. Про мать. Про вас.
– Тебе все знать не обязательно. Особенно про меня.
– Я про вас и не спрашиваю. Я спрашиваю только: сочиняла ли она мне или нет.
– Кое-что, видимо, и сочинила. Она с воображением. Но она дочь Деснина, если это для тебя важно. Он, наверное, у нее был и белым офицером, и дворянином, этот босяк-то… Его же назвать отцом можно с допущениями. Его будущий ребенок мог и не интересовать… Хотя Елена, мать Нины, ему и открыла… Я не была в том году в Москве, все это ведомо мне со слов Фени, Лениной сестры… Лена его любила… Они не были расписаны, но и ее расстреляли…
– А откуда – Нина Иосифовна Белугина?
– И это тебе не обязательно знать.
– Ее воспитывала, – помолчав, все же спросил я, – тетка?
– Если бы тетка, – вздохнула Зинаида Евстафиевна. – Если бы тетка или кто из родных, у нее не было бы ни шрамов на лице, ни скрюченной руки и всяческих болячек! А я смогла встретиться с ней, когда ей уже исполнилось десять…
– Зачем этому Деснину, в его-то случае, была нужна Золотая Звезда? – На Зинаиду Евстафиевну я не смотрел, ее ни о чем не спрашивал, а как бы размышлял вслух.
– А я почем знаю! – воскликнула Зинаида Евстафиевна. – И представить себе не могу. Меня-то и медали не интересовали!
Она будто бы спохватилась, словно “медалями” этими приоткрыла мне нечто запретное.
– Все, Василий! – сказала она строго. – С Нинулей более никаких разговоров о Деснине не веди… А если увидишь таблетки… Нет, ничего… Это уже мои заботы! И меня от расспросов уволь. Про немецкий язык, к примеру… Всякие небылицы люди любят распускать… Все, Василий!
В своей коморке я долго смотрел на солонку. Башкатова все еще держали в отдалении космические дела, говорить о солонке было не с кем. Впрочем, о вчерашних общениях с солонкой Нинули я ему, естественно, рассказывать не стал бы. Не звонил я пока Алферову с Городничим, этим – сам не знаю почему, может, ожидал появления в газете нашей с Марьиным статьи, а если они откопали бы что-то путное, сами разыскали бы меня… А не Нинуля ли упрятывала в солонку крестик и костяной талисман? Не составные ли это некоей ее житейской игры? Мне захотелось подарить Нинуле солонку. Но почему подарить? Из жалости к ней? Оделить человека с изуродованным детством игрушкой? В этом случилась бы явная неловкость. Или просто сказать ей: “Возьми солонку, она мне не нужна, а тебе, может, и пригодится…” Но тогда вышло бы чуть ли не расчетливое вынуждение Нинули продолжить разговор о человеке с профилем Наполеона, и я нарушил бы обещание, данное Зинаиде, а Нинуле возможно бы и навредил. Не исключено, что эта фарфоровая птица способна притягивать несчастья и неудачи. (Меня они уже посетили, что ли? Следопыт Башкатов что-то не просит передать ему солонку в собственность, соображение об этом пришло ко мне впервые!) Ладно, решил я, пусть солонка стоит здесь, коли в ней опять возникнут крестик и талисман, придется деликатно поинтересоваться у Нинули, не ее ли они… И вообще, что будет, то будет…
И все же несколько дней я не мог освободиться от мыслей о Деснине. А не осталось ли, подумал я, свидетельства о личности Деснина и его пребывании в нашей редакции, в самой газете? Ведь публиковались же заметки, соавтором которых назывался Деснин. Может, проскочила фотография его с орденами. В библиотеке я пролистал подшивки газеты предвоенных лет (сорок первый я уже не трогал). Ничего. Фамилию Деснина я не увидел. Как, впрочем, не увидел и иные известные мне фамилии. Многие номера газеты из подшивок были изъяты… (Позже в разговоре с одним из ветеранов “Огонька” я услышал о курьезе. Огоньковец видел киножурнал “Новости дня”, был такой, еженедельник, заменял ТВ. В выпуске его показывали вручение Золотых Звезд. И на экране дедушка Калинин пожимал, среди прочих, руку герою Деснину, фамилия не произносилась. “Удалой был красавец!” Чьи-то цензорские глаза просмотрели врага и мошенника. Может, пленка сохранилась и теперь лежит в Белых Столбах. А может, спохватились и сожгли ее…) Алексей Федорович Деснин был изъят и вырублен. Ребенок (скорее всего – и не единственный) получил чужие отчество и фамилию… Что меня так занимал в те дни этот Деснин? Не знаю… Изъятый и вырубленный, он все же оказался персонажем истории. Пусть прохвост и мошенник, а позволил себе – в те времена! – учудить такое!..
Конечно, я не мог не думать о Вике и общении с ней. На всякий случай, так я объяснил себе – “на всякий случай”, я звонил в справочную на площадь Борьбы и наконец узнал, что Юлия Ивановна Цыганкова из больницы благополучно выписана. Ну и все. Кончено, вышло постановление. И с Викой было кончено. Как-то я позвонил поздно вечером, ночью даже, ей домой (номер-то телефона мне предложили), услышал долгие гудки и решил, что Виктория Ивановна Пантелеева убыла (и от меня, в частности) в Лондон, ведь она была не только женой дипломата, но и служила (бизнес-баба) в торгпредстве. Покончено-то покончено, но я не мог забыть прикосновений рук Вики и то, что Вика вызывала во мне желание (чего почти не случалось во время наших студенческих и постстуденческих ухажерств). Я уже вытаскивал как-то из сыростей собственного подполья признание (самому себе) в том, что и Валерия Борисовна, как женщина в разгаре бабьего лета, а не как мать двух сестриц, была мне, мягко сказать, не противна. “Приколдован ты, Василий, к нашему семейству…” Глупость! Не верил я во всяческие присушивания.
Да и какая корысть была приколдовывать именно меня к верхне-светскому семейству? Но хоть бы и приколдован. Теперь-то все решалось во мне, в моем выборе, в моей свободе – вести себя так или иначе. А выходило, что я, на языке нашего двора, – несомненный бабник. Или кобель. Всех возжелал. Со всеми готов блудить… Слова мне являлись для самых оскорбительных укоров, и с ними сам же я принимался спорить. “Это же все в помыслах, а мало ли у кого какие помыслы, миру не открытые…” И понимал: брожение соков (из какого века прибыло ко мне это выражение?) вызвано биологией, простейшей потребностью (а может, и обязанностью) организма. Целибат назначить себе я был не в состоянии. Поддерживать аскезу гонянием мяча до потери сил, гимнастикой или маханием двухпудовых гирь не получалось. Исходя из соображений здравого смысла (соображения эти, правда, виделись мне пошлейшими), следовало мне завести подругу. Или подруг. Именно для взаимных удовольствий и более ни для чего. Без всяких претензий с ее и моей стороны. И без всяких житейских обязательств. Я как-то признавался, что до знакомства с Викой и после разрыва с ней женскими ласками обделен не был. Но шустрым и удачливым ходоком я себя никогда не проявлял, натура не та. Выбирали и увлекали меня. А я поддавался. При этом убеждал себя, что это временно и именно по необходимости природы, что я никому не приношу ущерба и никого не ввожу в заблуждение. А высокое, настоящее, на всю жизнь, случится когда-нибудь, но уж непременно.
Отчего-то торопя себя, будто на самом деле требовалось немедленно уберечься от прочувствованной опасности или избавиться от неприятного недомогания, я произвел звонки своим временным приятельницам и не имел успеха. У кого-то появился новый ухажер, кто-то заболел, кто-то убыл из Москвы. “Эко ты меня хватился! Надолго пропал! Я уже замуж вышла!” – услышал я от приемщицы фотоателье Наденьки. А действительно, надолго ли я пропал, задумался я. Раздумья привели к открытию: со своими временными приятельницами даже и по телефону я почти не общался с той поры, когда на шестом этаже появилась лахудра Цыганкова. А случилось это чуть ли не год назад.
"Нет, надо вышибать клин клином!” – приказал я себе. Но сейчас же пришлось отменить это приказание, как неверно толкующее суть моего жизненного положения. Какой же “клин” вышибать? Это во-первых. Во-вторых, под вышибаемым клином всегда подразумевается нечто серьезное, значит, и я вынужден был бы признать собственный “клин” серьезным. А стало быть, и вышибленное следовало заменять “клином” не менее серьезным. Мне это не подходило. Мельком проскочило легкомыслие: а не приударить ли за Ланой Чупихиной, тем более, что она произвела себя в мои опекунши? Мысль эту я тотчас прогнал. Для светской дамы Чупихиной я не смог бы стать долговременным кавалером, она бы расхохоталась, узнав о моей мысли, да я и сам разулыбался, разве способен был бы я ублажить капризы, причуды и запросы нашей пышнотелой красавицы? И, конечно, я бы разочаровал Кинодиву, одарившую меня своей визиткой. Нет, в подруги мне нужна была барышня из простых, не избалованная и не кривляка, в любви умелая, лучше бы с квартирой или с комнатой, с достатком – голодного накормила бы ужином, не слишком начитанная, чтобы не занудила, из парикмахерш, продавщиц, но не гастрономов, а, скажем, из “Детского мира”, портних (“модисток-с”), медсестер, осветительниц с “Мосфильма”.
Такое вместо “клин клином” и было определено мной направление жизни. При этом, когда идея вызрела, несколько успокоила меня и как бы даже охолодила во мне грешные желания, я посчитал, что спешить не надо, не стоит бегать с сетями и выхватывать из толпы первую попавшуюся, а должно поджидать случая, когда подруга сама собой обнаружится.
В этой идее я не видел оскорбления кого-то и уж конечно не наблюдал и измены кому-то.
Кому измены? Какой измены? Кому? Тьфу ты! Надо же было таким глупостям приходить в голову!
Слава Богу, от мыслей об удальце Алексее Федоровиче Деснине, его дочери Нинуле, немецком языке Зинаиды Евстафиевны, семействе Корабельниковых-Цыганковых-Пантелеевых меня отвлекли труды над статьей о Тобольске. А потом эти мысли и вовсе были запущены. Должен сказать, что о ловце человеков Сергее Александровиче я в те дни почти совсем не вспоминал.
Я написал “труды”. Но как-то неловко называть трудами сочинение той статьи (уже входило в обращение слово “эссе”, и на летучке к нашему тексту его приклеили). Я получал удовольствие. В упомянутом студенческом отделе я пыжился, и проблемы были не мои, и слова не являлись, и угнетало при этом положение стажера, пытающегося доказать, что из него может произойти корреспондент. Теперь же Марьин меня ни к чему не обязывал и не принуждал. Он просто попросил записать тобольские ощущения (естественно, не застольные) “с эпитетами”. То есть постараться употребить и образы. Я-то думал, что Марьин использует факты моих наблюдений, обработает их и разбросает по своему сочинению. “Ну уж нет! – сказал Марьин. – Ни в коем разе!” Сидеть же вдвоем за листом бумаги он не любил, а может, и не умел. “Ильфов и Петровых из нас не выйдет!” – было постановление. Я принес Марьину свои четыре странички (почти четыре), он прочитал их, сказал: “Спасибо, старик, нормально”, заменил слов пять, и странички эти стали серединой статьи, лишь один из моих абзацев Марьин отправил в концевые эпизоды. И статья появилась в газете. Буква “к” в алфавите расторопнее буквы “м”, а потому фамилия моя оказалась выше фамилии писателя, отчего я испытал совершенно объяснимую неловкость.
На летучке к нашей публикации отнеслись одобрительно и даже предложили внести ее в список лучших материалов месяца. Для нас же с Марьиным существенными оказались два документа, прибывшие в редакцию недели через три. В одном из них тобольское начальство благодарило нас за сочувственное отношение к городским проблемам и полагало, что статья Тобольску поможет. Вторая бумага пришла из Ленгипрогора. Питерские архитекторы как раз и должны были исполнить генеральный план развития Тобольска, они уверяли нас в том, что тезисы статьи им близки, хотя есть в ней и утверждения спорные, что они исторический Тобольск намерены сохранить, а новый город с нефтехимкомбинатом построить в отдалении, за вокзалом, но коренной Тобольск нуждается в переустройстве коммунальных служб, от этого никуда не уйти и т. д. Словом, статья наша, мы посчитали, должна была оказаться полезной городу.
Ну и хорошо. Удивительным же был возникший интеpec ко мне как к литературному человеку. Лана Чупихина появилась вблизи меня в день публикации.
– Василек, это ты, что ли, накопал для Марьина?
– Что накопал?
– Вот эти вот… “Воздушные страхи Тобольска”… Про знамения в небесах. Про черного змея без крыл, будто великое бревно, увиденное рыбными прасолами…
Имелись в виду выписки из свидетельств 1701 года, собранных “книжником и начетчиком” Черепановым в его “Летописи Сибирской”.
– Ну я накопал, – и я рассказал Чупихиной о семействе Черепановых.
– И где же ты это откопал? – спросила Чупихина. Но сразу же и сообразила вслух:
– Ах, ну-да… Это твое дело. Ты и сам – книжник и начетчик. Ты и цитату из Радищева знал где подобрать…
Теперь имелись в виду слова Александра Николаевича Радищева, написанные им как раз в Тобольске (там Радищев перед Илимеком жил полгода и был допущен к Сибирским архивам в Шведской палате-рентерее).
Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? Я тот же, что и был и буду весь свой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Должен сказать, что радищевская аттестация самого себя была приставлена мною к тексту статьи отчасти неуклюже. Марьин мог посчитать ее и необязательной, он на ней явно споткнулся, но, поразмыслив, оставил ее, возможно, он понял, что эти слова нужны мне в моей житейской ситуации, я и впрямь несколько раз повторял их некиим собственным заклинанием и даже подстегивал ими себя. Но может, они оказались близки тогда и самому Марьину?
– Ну и что? – спросил я.
– Ничего, – сказала Чупихина. – Висит цитатка-то! Висит!
Я не посчитал нужным просвещать Чупихину относительно моих заклинаний.
– И воздушные страхи висят?
– Нет. Они уместны, – Чупихина будто пожалела меня или даже нацепила мне медаль. – Они-то как раз уместны.
– Ну слава Богу, хоть они уместны, – сказал я.
– А ты, Василек, не ехидничай! И не дерзи! – поставила меня на место Чупихина. – Ты еще не мастер. И мне неведомо, что написал ты. Может, Марьин лишь от щедрот своих и прикрепил к статье твою фамилию!
Я не стал досадовать на Чупихину. Какая она была, такая и была. Я даже почувствовал себя благодарным ей за то, что она осадила меня. Я на несколько часов вообразил нечто и не по делу распушил хвост. И все же я полагал, что мои четыре странички вышли самостоятельными по языку и по мыслям, и Марьин мою самостоятельность не упразднил. Этим, собственно, я и был доволен.
Чупихина ушла не сразу и будто бы пыталась открыть во мне нечто новое для себя. Но я-то уже понял: более всего ее интересует степень участия Марьина в написании статьи. И позже в разговорах со знакомыми, с Башкатовым, например, с К. В., Кириллом Валентиновичем (об этом расскажу особо), с Бодолиным и Ахметьевым (те дней через десять вернулись к делам на шестом этаже), я ощутил интерес, схожий с интересом Чупихиной. В случае с маэстро Бодолиным – болезненный. Причиной интереса у одних была профессиональная ревность, у других (Бодолин) – простейшая зависть. Марьин находился у нас в положении не только одного из лучших очеркистов, но еще и – “писателя в газете”. А личность такого рода считалась чуть ли не вредной. Опять же из-за зависти к ней. И – из-за ее неуправляемости, из-за несомненной независимости. Что не поощрялось. И теперь мои собеседники, невзначай, но будто бы для собственных внутренних нужд или успокоений, пытались открыть в Марьине профессиональные, пусть и мелкие, изъяны. Ничем не мог я их обрадовать. “Ну да, ты же историк. Ты снабдил его весомыми фактами, вот у него и получилось”, – вывел для себя утешительное Бодолин. Обведя в эссе карандашом мои личные страницы и прочитав их, он тоже не расстроился.
– А у тебя-то, старик, текст, пожалуй, поярче марьинского, – сказал Бодолин. – Но тоже конъюнктурный. И без блеска, старик. Без блеска!
"Какие же такие у меня могли появиться блески!” – чуть ли не польстил я вслух вкусам Бодолина.
А К. В., Кирилл Валентинович, остановил меня в вечерние часы в коридоре шестого этажа. Я спешил с третьей полосой (с вопросами) в иностранный отдел, а вопросы были заданы мне. Я налетел на К. В., хотел прошмыгнуть мимо него, но услышал:
– Подожди, Куделин. Я хотел тебя спросить…
Я предполагал, что возникнет разговор по номеру. Но Кирилл Валентинович меня удивил:
– Марьин уверяет, что в вашей… в вашем эссе… твои страницы, им не правленные, следуют от и до… – и были наизусть названы фразы из статьи, что тоже не могло меня не удивить.
– Марьин точен, – сказал я. – И вы точны.
– Н-да… – задумался К. В. – Не ожидал от тебя, откровенно говоря, не ожидал…
Он будто опечалился, и чтобы облегчить его печали, я выпалил:
– Но направление-то статьи – Марьина. И характер сбора материала он определял!
Но и отведением себе роли вспомогательного сотрудника (в театрах, помнится, был такой – вспомогательный состав) я, похоже, не угодил К. В.
– Ну, с Марьиным дело ясное, – махнул рукой К. В. – А ты что же, все продолжаешь жить Акакием Акакиевичем? Или и впрямь прикидываешься им?
– Никем я не прикидываюсь, – буркнул я.
– Интерес мой вызван вот чем, – сказал К. В. – Ваше эссе внесли в список лучших материалов месяца. Мне нужно было знать степень участия в работе каждого. Я и узнал.
Кириллу Валентиновичу бы продолжить генеральский обход шестого этажа, а он все стоял возле меня, что-то словно бы не отпускало его, а что – он запамятовал.
– Да… – произнес Кирилл Валентинович наконец. – Ты, Куделин, говорят, знаком с Иваном Григорьевичем Корабельниковым?
– Знаком, – сказал я.
– И часто ты с ним общаешься?
– Последний раз общался года четыре с половиной назад. Или и того раньше. А прежние наши общения были редкие и короткие.
Объяснять, что я приятельствовал со старшей дочерью Корабельникова, я не стал, полагая, что ничем не удивлю Кирилла Валентиновича.
А он и еще явно о чем-то намерен был спросить. Но не спросил. А лишь бросил:
– Ну что, Куделин, если тянет, пиши… Пиши… Да, а как солонка-то поживает?
– Стоит себе и стоит, – сказал я.
И Кирилл Валентинович продолжил шествие по коридору.
Как следовало понимать брошенное мне – “Пиши”? Поощрял ли он меня? Разрешал ли писать вообще? Или высочайше благословлял? К державинскому его благословение отнести не получилось бы. Это было благословение сквозь зубы. Но ведь и меня тем более нельзя было приравнять к Александру Сергеевичу…
У себя в коморке я посчитал, что думать мне о Кирилле Валентиновиче не стоит. В особенности я запретил себе размышлять и тем более волноваться по поводу одного, связанного с К. В., сюжета. Однако я думал о нем. Теперь (впрочем, уже со дня площади Борьбы) мне казалось, что памятный разговор с К. В. (я приходил к нему с челобитной о квартире) имел совершенно иную суть, нежели мне представлялось прежде. К. В. было известно о моих поглядываниях на Цыганкову (доложили? сама наболтала?). То ли он тогда испытывал меня, прощупывал, то ли он дразнил меня, то ли дурачился, насмехаясь надо мной, выявляя при этом (для себя и для меня) мою – по сравнению с ним – мелкость, или даже ничтожность. То ли вовлекал в игру по выгодным для него правилам. Теперь я не сомневался, что и К. В. (в частности) привлек ко мне умилительное внимание ловца человеков Сергея Александровича. Опять же ради каких-то неясных мне игр или опытов (про игры и опыты К. В. говорил мне и Башкатов). Главный совет, какой я получил в той беседе с К. В., – быть циником. И – чтобы вызвать благоприятное (к себе) расположение светил, и – чтобы разумно послужить Отечеству. Увы, семя было брошено в глину. Я мог предположить, что обстоятельства заставят меня жить без иллюзий и подчиняясь здравому смыслу. Но стать циником натура моя не соглашалась.
И я в коморке своей положил себе жить как жил, с допущением даже легкости или легкомыслия, гонять мячик, сотрудничать с отделом Марьина (он предложил мне съездить на Каму, в вотчину Строгановых и одному исполнить эссе о Соликамске), быть гедонистом, не удручать себя мыслями о несовершенстве мироздания и так просуществовать еще годков пять-шесть. А там посмотрим…
***
Как раз после этого постановления произошел неожиданный и неприятный для меня случай с буфетчицей Тамарой. Я уже упоминал, что Тамара служила буфетчицей Главной редакции, то есть кормила обедами членов редколлегии, с изысками и из продуктов “специального распределения”. Те, к кому Тамара была благорасположена, могли добывать у нее эти самые продукты по сходным ценам для домашнего столования. Мне Тамара, цветущая, смуглая женщина (за сорок), прозванная в редакции Пышкой, отчего-то улыбалась и давала понять, что, если у меня возникнет нужда в редкой снеди, то – пожалуйста… Никакой нужды не возникало, прилавки в бакалеях и гастрономиях в тот год были забиты, только что недоставало икры и осетровых рыб, карбонатов и всяких деликатесов, но обходились и без них. Я отшучивался, благодарил Тамару за благие намерения, и прочее, и прочее. И вот, однажды я пришел часов в восемь вечера в Главную редакцию с вопросами к третьему заму Хусаинову, ведшему номер. За столом Тони Поплавской, помощницы Главного, при телефонных пультах сидела Тамара.
– А их нет никого, – указала Тамара на начальственные двери. – Их всех срочно вызвали… туда… в Большой дом…
– А ты что? – спросил я на всякий случай.
– Тоня, раз все отбыли, отпросилась… ребенок… то да се… А меня вот усадили за телефоны…