355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Торчилин » Кружок друзей Автандила (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 1)
Кружок друзей Автандила (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:52

Текст книги "Кружок друзей Автандила (Повести и рассказы)"


Автор книги: Владимир Торчилин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Владимир Торчилин
Кружок друзей Автандила

Повесть

Журнальный вариант

Опубликовано в журнале: «Новый Журнал» 2006, № 243

I

Время, наверное, подошло. Время и общая заброшенность – не в смысле там невытертой пыли или незаштопанных носков, а в отношении более экзистенциальном. Все посыпалось меж пальцев – лиц вокруг нет, голосов не слышно, даже шаги случайные и те с лестницы, по ту сторону двери, еще могут донестись, но уж никак не по эту – чтобы из коридора. Некому больше по коридору шагать, поскольку никого не осталось из тех, кто в нем когда-то появлялся. Да что там голоса или лица, бывшие когда-то вполне реальными, иногда даже слишком – может и впрямь нечего им вокруг суетиться, но и не в пример менее вещественное и, казалось, навсегда уложенное в память за годы тщаний отвлеченных и умственных, тоже начинает выпадать из фокуса, мутнеть, расплываться и путаться. Имена, названия, а порой и просто слова... Иногда даже и не поймешь, что за обрывок колотится где-то между лбом и затылком – имя или еще что? Вот тут сидел у окна, смотрел в никуда, и вдруг выплыли какие-то «крушеван»[1]1, 2, 3
  Тут, разумеется, все имена (не зря заглавные буквы всплывали!), когда-то автором слышанные, но за давностью лет и слабостью памяти превратившиеся просто в смутно что-то напоминающие наборы звуков. Хотя имена по-своему занимательные и способные сойтись вместе лишь под сводом черепа человека несомненно начитанного и образованного, чтобы не сказать – интеллигентного.
  Так вот – Крушеван. Из энциклопедии: «Крушеван П. А. 1860–1909 – бессарабский деятель, крайний реакционер, организатор кишиневского погрома (имеется в виду знаменитый еврейский погром в апреле 1903 года), депутат II Государственной Думы от Кишинева (чудные думские традиции в России – ста лет как не бывало, все те же песни, не правда ли?), активист Союза Русского Народа». В общем, неудивительно, что автору нечто неприятное при звуках этого имени мерещилось.
  А вот Живокини – несомненно по части запаха кулис и разной другой театральщины. Краткий Энциклопедический Словарь: «Живокини Вас. Игн. (1805–74), рус. актер. С 1825 в Малом т-ре. Комик-буфф, мастер импровизации, использовал традиции рус. нар. т-ра.» Вот я и говорю, что поскольку наш автор вживе этого самого Живокини наблюдать явно никак не мог, а в памяти его это имя застряло, то, как я уже говорил, человек он весьма образованный. Может быть, даже театрал.
  С Жомини еще проще. Стихи Д. Давыдова, попавшие в эпиграф толстовских «Двух гусар», все знают (даже если и не скажут, откуда точно): «...Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова...». Так что чисто для порядка снова Краткий Энциклопедический Словарь: «Жомини (Jomini) Антуан Анри (Генрих Вениаминович, 1779–1869), воен. теоретик и историк, рус. генерал от инфантерии (1826). С 1798 в швейц., в 1804–13 во франц. армиях, с 1813 – на рус. службе. Обобщал опыт наполеоновских войн, утверждал „вечные принципы“ воен. иск-ва.» Почему, правда, Живокини вместе с Жомини в авторской голове крутился – чистая загадка... Правда, оба на «ж»... да и заканчиваются на «ини»... Мнемоника...


[Закрыть]
с «живокини»...[2]1, 2, 3
  Тут, разумеется, все имена (не зря заглавные буквы всплывали!), когда-то автором слышанные, но за давностью лет и слабостью памяти превратившиеся просто в смутно что-то напоминающие наборы звуков. Хотя имена по-своему занимательные и способные сойтись вместе лишь под сводом черепа человека несомненно начитанного и образованного, чтобы не сказать – интеллигентного.
  Так вот – Крушеван. Из энциклопедии: «Крушеван П. А. 1860–1909 – бессарабский деятель, крайний реакционер, организатор кишиневского погрома (имеется в виду знаменитый еврейский погром в апреле 1903 года), депутат II Государственной Думы от Кишинева (чудные думские традиции в России – ста лет как не бывало, все те же песни, не правда ли?), активист Союза Русского Народа». В общем, неудивительно, что автору нечто неприятное при звуках этого имени мерещилось.
  А вот Живокини – несомненно по части запаха кулис и разной другой театральщины. Краткий Энциклопедический Словарь: «Живокини Вас. Игн. (1805–74), рус. актер. С 1825 в Малом т-ре. Комик-буфф, мастер импровизации, использовал традиции рус. нар. т-ра.» Вот я и говорю, что поскольку наш автор вживе этого самого Живокини наблюдать явно никак не мог, а в памяти его это имя застряло, то, как я уже говорил, человек он весьма образованный. Может быть, даже театрал.
  С Жомини еще проще. Стихи Д. Давыдова, попавшие в эпиграф толстовских «Двух гусар», все знают (даже если и не скажут, откуда точно): «...Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова...». Так что чисто для порядка снова Краткий Энциклопедический Словарь: «Жомини (Jomini) Антуан Анри (Генрих Вениаминович, 1779–1869), воен. теоретик и историк, рус. генерал от инфантерии (1826). С 1798 в швейц., в 1804–13 во франц. армиях, с 1813 – на рус. службе. Обобщал опыт наполеоновских войн, утверждал „вечные принципы“ воен. иск-ва.» Почему, правда, Живокини вместе с Жомини в авторской голове крутился – чистая загадка... Правда, оба на «ж»... да и заканчиваются на «ини»... Мнемоника...


[Закрыть]
С чего вдруг и, главное, что это или кто это и чего им, собственно, у меня в голове делать – Бог ведает! Но зачем-то выплыли. Сначала вместе с «крушеваном» лес представился и даже кора какая-то слабительная. А вот и нет – это и не «крушеван» вовсе, а крушина оказалась, хотя как она выглядит, хоть убей, не вспомню, дерево оно и есть дерево. А, впрочем, может, и куст... А потом к «крушевану» почему-то заглавная буква в начало попросилась – стало быть, Крушеван этот по части имен собственных пошел. И даже потянул за собой что-то темное и неприятное – то ли он шубу украл, то ли у него шубу украли, но в чем-то там он замешан. Хорошо хоть что-то помнится... А вот что с «живокини» делать – совершенно не представляю! То ли он тоже заглавный, то ли нет, да еще и крутится почему-то вместе с жомини[3]1, 2, 3
  Тут, разумеется, все имена (не зря заглавные буквы всплывали!), когда-то автором слышанные, но за давностью лет и слабостью памяти превратившиеся просто в смутно что-то напоминающие наборы звуков. Хотя имена по-своему занимательные и способные сойтись вместе лишь под сводом черепа человека несомненно начитанного и образованного, чтобы не сказать – интеллигентного.
  Так вот – Крушеван. Из энциклопедии: «Крушеван П. А. 1860–1909 – бессарабский деятель, крайний реакционер, организатор кишиневского погрома (имеется в виду знаменитый еврейский погром в апреле 1903 года), депутат II Государственной Думы от Кишинева (чудные думские традиции в России – ста лет как не бывало, все те же песни, не правда ли?), активист Союза Русского Народа». В общем, неудивительно, что автору нечто неприятное при звуках этого имени мерещилось.
  А вот Живокини – несомненно по части запаха кулис и разной другой театральщины. Краткий Энциклопедический Словарь: «Живокини Вас. Игн. (1805–74), рус. актер. С 1825 в Малом т-ре. Комик-буфф, мастер импровизации, использовал традиции рус. нар. т-ра.» Вот я и говорю, что поскольку наш автор вживе этого самого Живокини наблюдать явно никак не мог, а в памяти его это имя застряло, то, как я уже говорил, человек он весьма образованный. Может быть, даже театрал.
  С Жомини еще проще. Стихи Д. Давыдова, попавшие в эпиграф толстовских «Двух гусар», все знают (даже если и не скажут, откуда точно): «...Жомини, да Жомини, а о водке ни полслова...». Так что чисто для порядка снова Краткий Энциклопедический Словарь: «Жомини (Jomini) Антуан Анри (Генрих Вениаминович, 1779–1869), воен. теоретик и историк, рус. генерал от инфантерии (1826). С 1798 в швейц., в 1804–13 во франц. армиях, с 1813 – на рус. службе. Обобщал опыт наполеоновских войн, утверждал „вечные принципы“ воен. иск-ва.» Почему, правда, Живокини вместе с Жомини в авторской голове крутился – чистая загадка... Правда, оба на «ж»... да и заканчиваются на «ини»... Мнемоника...


[Закрыть]
(или Жомини?), водкой и запахом кулис – вот и разбери тут... В общем, беспорядок и запустение.

И вместе со всем этим злокозненно обманчивая и, в какой-то мере, даже вводящая в заблуждение последовательность воспоминаний. Сидишь себе, скажем... да, в общем, и какая разница, где именно сидишь, если главное в том, что рука, рассеянно бродящая пальцами по поверхности стола, неожиданно натыкается на какую-то раздражающую неровность... Скашиваешь слегка глаз посмотреть, что это там такое под палец подвернулось и нельзя ли через него, часом, занозу какую-нибудь подцепить, и всего-то и видишь, что почти уже затянувшуюся царапину на запаршивленной светло-коричневой фанировке столешницы. Пустяк – царапина никчемушная! Век бы ее не видать, тем более, что и заметить-то трудно, разве что вот так случайно пальцем наползешь. И тут же ее из глаза вон! И, думаешь, все? Не тут-то было! Уже, вроде, и забыл про нее, и разговор – если, конечно, есть, с кем говорить, сидя за этой дешевой светлокоричневой столешницей, – уже за километр забрел от той секунды, но вдруг прямо в воздухе повисает перед твоими глазами чеширская эта царапина... Или другая похожая... И начинает разом во все стороны обрастать тяжелым темным дубом. И так быстро обрастает, что и опомниться не успеваешь, а уже тут как тут целый стол стоит, и не чета тому фанированному и зыбкому, с которого, собственно, все и началось, а настоящий, когдатошний. И, на лету расправляя свои хрустящие накрахмаленные складки, взлетает на стол из ниоткуда желтая в синий квадрат скатерть и укладывается так ладно и крепко, как будто никогда и не снималась. А на ней начинают проявляться тарелки, салатницы всякие, вилки с ложками, стаканы, даже чашка золотая в красный лист расписанная, из которой всегда пила – да как же звали-то ее... не помню, кудряшки такие и глаза еще переливчатые – да вот и она сама у стола сидит – как же звали-то? И рядом кто-то пристроился, а по бокам стены растут, обои на них с птичками, небо потолком затянуло, и за окном зелено, и люди входят, присаживаются, шевелят вилками, снова выходят, и, главное, говорят, говорят, говорят... И голоса знакомые, вот только расслышать трудно – как ветром все на сторону сносит... А самое интересное, что и царапины-то никакой не видно! Да и как ее разглядишь под скатертью! Почему же тогда с нее все началось? А-а... лучше и не гадать, а просто идти вслед за всеми в сад, в лес, в поле, в прятки, в салочки, в горелки, в покурить под деревом, в сладкий запах мокрого завитка на шее... Может, еще и удастся расслышать, о чем все говорят, и я с ними... Правда, редко удается...

Надо ли тут удивляться, что вот радости-то, если что-нибудь вразумительное всплывет из накопленного в памяти долгими годами – пусть хоть вроде строчки из детской считалки. А уж если какая история с началом и концом, не говоря уже о середине, то тут уже просто именины сердца. Правда, все равно к каждой истории хоть что-то постороннее, да припутывается. Хоть и чувствую это, но понять, что же тут, собственно, постороннее, все равно никогда не получается. Так и тянется – уж как вспомнилось, так вспомнилось. Пусть и мелочь совершеннейшая, и без смысла особого, не говоря уж о какой-нибудь там морали или просто умственной значительности. Все равно немедленно хочется рассказать. Даже и ни о чем. И, получается, даже и никому. То есть, кому-то, о ком и сам не подозреваю. Может быть, кто-нибудь, когда-нибудь... и вся тому подробная ерунда, которая извинительно лезет в голову, когда сам перед собой оправдываешь одинокую и косноязычную болтовню перед листом бумаги. Но вот что интересно – стоит на этом листе появиться первым строчкам, как они сами начинают тащить на белый свет следующие, пока не раскрутят всю катушечку, так что мне порой кажется, что, скажем, дописывая хвостик от какой-нибудь буквы «щ», я даже вижу зацепленную за этот хвостик темную ниточку, которая тянется у меня из правого глаза (левым я еще с детства хуже видел, а сейчас уж просто никуда) к бумаге и все сматывается и сматывается с той самой катушечки, выкатившейся из темноты затылка и уткнувшейся в глазницу с обратной стороны. Так, бывает, и на целую историю набирается, хотя и приходится иногда прямо в воздухе между глазом и листом кое-как связывать оборвавшиеся концы, призывая на помощь дрожащую, как общепитовское желе на потрескавшейся тарелке, память. Увы, не всегда получается, и тогда недописанный лист убирается в стопку таких же, как он, неполноценных уродцев, прижившихся на правом углу моего стола, что подальше от лампы. Как-то получится в этот раз... Что-то такое начинает разматываться невнятное, но отчасти даже и занимательное. Куда все это приведет, сказать не берусь, но ощущение появилось, замелькали дома и лица, ниточка потянулась, и даже до странности отчетливо вспомнилось, что...

II

...тот вечер, что положил начало всей этой недолгой и несколько сумбурной истории, вообще был полон какого-то странного и неприятного напряжения, которое я ощущал и внутри, и снаружи себя. А может, мне это только сейчас так кажется? В общем, неважно... Конец октября. В Москве дождило, и плотные серые тучи дешевой оберточной бумагой укутывали почти и не блестевшие купола Христа Спасителя,[4]4
  Если не просто из памяти выплыли эти самые купола, а и на самом деле автор их в тот вечер вживе видел, то, стало быть, все в истории произошедшее (или, по крайней мере, то, с чего история началась) имело место до того, как собор был взорван, то есть до 1931 года.


[Закрыть]
на которые я так любил смотреть по вечерам из окон своего домашнего кабинетика. А тут и смотреть было не на что. Так, скорее намек на что-то более знакомое, чем сами купола. А что на него смотреть, на намек-то? Одна тоска...

Быстро темнело, и уже часов в пять мокрые мостовые представлялись совершенно ночными, и в рано зажженных фонарях крупными искрами вздымались с этих мостовых полукруги брызг, когда под окнами проскакивали быстрые таксомоторы. И даже колеса нечастых уже и небыстрых пролеток[5]5
  А вот извозчичьи пролетки позволяют отнести время описанных событий еще на несколько лет пораньше, поскольку, если верить многочисленным описаниям Москвы, к 1930 году пролеток этих в городе практически не осталось.


[Закрыть]
тоже обрамлялись желтокрапчатыми водяными крылышками на манер Меркуриевых сандалий. Поганая, в общем, погода. Обычно в такую погоду меня тянуло посидеть у камина с книжкой в одной руке и стаканом красного из нагревшейся на каминной полке бутылки в другой. Да в общем-то, можно и без книжки. Так, посмотреть в огонь, делая осторожные и медленные глотки, подумать ни о чем, пооборачиваться изредка к окну, глядя, как в его гладкой стеклянной черноте горит второй камин, огонь которого в отражении несколько терял четкость огня настоящего и выглядел еще более мерцающим и загадочным, чем во всамделешном камине, и между ленивыми красноватыми языками отраженного пламени горят неподвижные квадратики окон в домах напротив... Меланхолическое занятие, но затягивающее. Иной раз так и сидишь, пока все дрова не прогорят, и в отражении уже вообще ничего не видать, а в самом камине еще можно разглядеть тонкие красные полоски по бокам седых прямоугольничков, образовавшихся на остатках сгоревших поленьев. Да и полоски эти побегают, побегают, а потом и сойдут на нет. Разве что какая неожиданная еще проскочит. А когда и проскакивать перестанет, и стакан уже пуст, то, не зажигая света, – под плед и в пасмурный сон до утра, которое может оказаться и вполне распогодившимся. Тогда начинается новая жизнь. Во всяком случае, до следующего дождливого осеннего вечера.

Но в тот день мной овладело странное томление – в кресле не сиделось, плед казался жарким и колючим, дрова в камин накладывать было лень, и даже стоявшая на каминной полке бутылка красного не посылала мне обычного завлекающего мерцания, а тяжело и скучно темнела на фоне белой стены под еле различимым в оседающей темноте маленьким этюдиком Страстного монастыря, купленным мной уже несколько лет тому у полупьяного уличного художника. Уныние и неуют.

Я уже знал, что когда начинается такое, то нет хуже, как сидеть дома, стараясь перебороть внутреннюю дисгармонию видом огня, вкусом вина и шелестом книжных страниц. Становится только хуже, и можно добороться до ненавидимой мною бессонницы. Лучше уж заставить себя встать, одеться и выйти в мокрую и темную Москву в поисках хоть какого развлечения. Впрочем, что там у меня за развлечения? Так, либо нечто якобы интеллектуальное, либо, напротив, какие-нибудь мелкие паскудства, на которые так удобно натыкаться в самом начале Тверской. Но и до того, и до другого надо было добираться, и каждый раз, уходя в вечернюю Москву от комнатной тоски, я никогда заранее не делал выбора, а полагался целиком и полностью на то, что с очаровательной неизменностью подсказывали мелкие знаки окружающей жизни, посылаемые мне заботливым Провидением на недолгом пути от моего, хотя и попахивающего слегка кошатиной, но все-таки довольно чистого подъезда до ближайшей ко мне станции метро «Кропоткинская» и далее, по красной ленточке Кировско-Фрунзенской линии либо до «Охотного ряда», если Провидение решало направить меня к утехам маслянистым и плотским, либо в самый центр, до «Дзержинки»,[6]6
  «Дзержинка» – это уже полное смешение декораций, поскольку линию открыли в 1935, когда храма Христа Спасителя уже и в помине не было. Так что увидеть и то, и то в один вечер никак нельзя было. Гримасы старческий памяти...


[Закрыть]
если назначено мне было избывать временное томление образом вполне пристойным и даже до некоторой степени интеллигентным.

Ах, эта Кировско-Фрунзенская! Именно вдоль нее так долго болталась взад-вперед моя неравномерная жизнь от провинциально темной и погромыхивающей трамваями Преображенки до элегантного, хотя и несколько дешеватой элегантностъю, Юго-Запада, в котором, положа руку на сердце, ничего толком не было ни от действительного Юга, ни от настоящего Запада... Впрочем, лучше не приглядываться. И, как это ни странно, именно под землей, когда изображение моего собственного лица в стекле напротив сменялось очередными станционными колоннами или, наоборот, широкими безопорными пролетами, я всегда более отчетливо ощущал внутреннюю суть того, что в этот момент давило своды надо мной, чем когда тащился по тем же улицам и переулкам даже на самом медлительном и почти неощутимо перемещающемся в пространстве ваньке. Загадка – должно быть, внутреннее око лучше ухватывало главное для того места, под которым шумно проталкивался через плотный подземный воздух желто-синий (но вовсе не молчащий!) вагон метро, и вовсе этого места не видя вживе, а только привязывая к промелькнувшему на мелкой плитке вогнутого бока станционной стены названию лишь самое основное из того, что зрительная память или, наоборот, память книжная связывала с этим названием, тогда как поверхностное передвижение запорашивало глаз всякой окружающей хамской и сволочной мелочью вроде обшарпанных стен, назойливых реклам, идиотических лозунгов, суетливых пешеходов, салатовых таксомоторов и всего остального, совершенно необязательного, и скрадывало четкие границы между, скажем, вокзальной мешаниной Комсомольской площади и безликой шириной Русаковской улицы у «Красносельской». Путь приобретал непрерывность, но терял индивидуальность своих отрезков, обозначаемых под землей километровыми столбами станций и прилагавшимися к ним наземными символами.

В общем, много чего происходило в моей жизни вдоль линии, обозначенной ярким красным цветом на карте московского метрополитена имени Кагановича, включая даже запоздалое приобщение к стандартам европейского прожигания жизни в свежеоткрытом коктейль-холле[7]7
  Коктейль-холл в гостинице Москва... особенно, если автор полагает, что посещал это место в молодости... Какая там молодость в 50-е, если он еще извозчиков и пролетки застал. Все смешалось...


[Закрыть]
на втором этаже гостиницы «Москва», с мутным видом на Манежную площадь имени пятидесятилетия Великого Октября, который (естественно, коктейль-холл, а не Великий Октябрь!) дружно ругали ортодоксальные молодежные газеты – впрочем, других и вообще не было – но это не мешало ежевечерне выстраиваться у входа в этот прозападный вертеп с плохо помытыми стаканами и пластиковыми соломинками для сосания коктейлей (вот, вспомнил – один из них с галантерейной изысканностью назывался Шампань-Коблер, и в этом сочетании Шампань шампанью и полагали, а вот кто такой этот самый Коблер, выяснить так никому и не удалось) шумливой очереди, хотя и куда меньше той, что сколькими-то там годами позже голодным удавом окружала первый московский Мак-Дональдс,[8]8
  Ну, с Мак-Дональдсом все в порядке... Вполне мог автор видеть знаменитую очередь, даже если и катило ему на девятый десяток. Крепкого закала люди были. Долгожители...


[Закрыть]
но тоже вполне внушительной. Эх, да что там говорить!.. Так жизнь и прошла... Полязгала, как поезд метро, да из одной черной дыры в другую, и все...

III

Впрочем, в тот ни с того и ни с сего вспомнившийся вечер жизнь была пройдена примерно до половины (а теперь вот выходит, что и того меньше, – но кто мог предвидеть!), так что я в своем полном праве, убегая от вечернего московского сплина, скатился по четырем широким старорежимным маршам парадной лестницы и очутился пусть и не в сумрачном лесу, но где-то в самой гуще туго спутанного клубка переулков, брошенного чьей-то неверной рукой в пространство, ограниченное геометрически отчетливыми Смоленским и Гоголевским бульварами, Арбатом и Пречистенкой. Пробираясь по пустынным загогулинам разнообразных староконюшенных, афанасьевских, нащокинских и гагаринских и свежея лицом и духом от почти неощутимых капель, неторопливо бредущих к земле сквозь пропитанный октябрьской влагой вечерний московский воздух, я постепенно приближался к «Кропоткинской».

Интересный это момент, когда ты внезапно – как бы медленно ты ни шел, это всегда происходит внезапно! – выныриваешь из совершенно безлюдного и загадочно темного, несмотря на все положенные фонари над головой, переулка и понимаешь, что на самом-то деле вечерний город полон людей и голосов, так полон, что остается только удивляться тому, как это все эти люди и голоса не заполнили тишь и пустоту только что пройденных переулков! Ощущения грибника, который долго топтал пухлый мох под высокими соснами в тщетных поисках хоть бы какой завалящей красной сыроежечной шляпки, пусть даже каждому и известно, что красные сыроежки в жарке горчат, и, уже совершенно отчаявшись, набредет на моховой квадратик, совершенно подобный сотням только что пройденных, но именно на этом квадратике через зеленые извилинки мха рвутся к глазам бесчисленные ярко-желтые – особенно на темно-зеленом – вогнутые в середине и изрезанные причудливым узором по краям шляпки этих, как их там... а... ну да, лисичек, или солидно коричневые с налипшими иголками и травинками головки маслят, или... да мало ли на что еще можно набрести в осеннем лесу, после чего – до затекающих ног! – в полуприсяде медленно пританцовывает на этом мху, срезая и отправляя в корзину или в ведро новые и новые грибы, стараясь ненароком не наступить на какой еще не срезанный и удивляясь тому, а где же все эти маслята и лисички были всего лишь пять сосен и две прогалины назад, когда казалось, что грибов в том лесу отродясь не бывало, а если когда и были, то повывелись окончательно и навеки... Да, находились мы тогда за грибами... Хотя до Переславля электричка чуть не четыре часа шла. Но зато места! И соседка-покойница там небольшой домик держала, так что в случае чего и остановиться было где. Ну, да ладно, не о том речь... Как сейчас помню...

...что у «Кропоткинской» как всегда амебообразно шевелилась целая толпа, периодически выбрасывая из себя маленькие группки людей, расползавшиеся по глубинам окружающих улиц и переулков вроде тех, через которые только что проходил и я, и мгновенно исчезающие в бесследно заглатывающей их вечерней городской пустоте – только что были, и уже никого! Но поскольку и дверь метро то и дело выпускала в толпу новые и новые порции свежеподвезенных пассажиров, да и выбирающиеся из проулков одиночки, вроде меня, быстро всасывались в толпу, то она, меняясь в мелких человеческих составляющих, оставалась как бы неизменной в целом и плотно заполняла круглую площадку перед зданием станции и даже прилегающую часть бульварной аллеи позади. Торговки настойчиво предлагали свои вечные горячие пирожки, доставая их при посредстве каких-то почти гинекологических щипцов из больших полиуретановых термостатов с полустершейся рекламой чая Высоцкого и подавая покупателям в маленьких квадратиках глянцевито блестевшей промасленой бумаги. Полученные деньги они упрятывали куда-то в глубины своих плюшевых жакетов настолько быстро, что, казалось, они действуют тремя руками, ни на секунду не прекращая громким голосом извещать прилегающую часть города и мира – urbi et orbi или нет – orbi et urbi, черт, хотел щегольнуть, а вот и не помню, хотя даже и книжка такая у меня вон на той полке стояла, у нее еще то ли костер, то ли еще какое-то пламя на обложке, да ладно, наплевать – о том, какие исключительно удачные пирожки получились у них именно сегодня.

Уличные продавцы газет – либо мальчишки лет до двенадцати, либо, совсем наоборот, периодически подрагивающие от прожитых годов неопрятные старики, оттесненные непрекращающимся дождем к самым дверям станции, потерявшими утреннюю и даже дневную еще напористость голосами все еще пытались сбыть торопящемуся люду очередную порцию уже потерявших за день новизну новостей. Сычиными глазами поглядывали на толпу здоровенные парни, засевшие за стеклянными витринами пристанционных киосков и почти не шевелившиеся на фоне заставленных разнообразными бутылками полок. Для них деловая часть вечера только начиналась: вот-вот с работы должен был хлынуть основной поток трудящегося люда, который просто не мог пройти мимо этих киосков без того, чтобы не озаботиться приобретением чего-нибудь потребного для ожидаемого домашнего отдыха и ужина перед телевизором, ибо ни отдых, ни ужин не приобретают, если так можно выразиться, привычной гастрономической и эстетической законченности без наличия на столе чего-нибудь из сычиного ассортимента.

Были, впрочем, в толпе и такие, кто не ел пирожков, не покупал газет и даже не протягивал своих кровных в узкие щели винных прорезей, а пробирался на периферию толпы, чтобы облокотиться на железные перильца, окружавшие пристанционную площадку, и полюбоваться на Христа Спасителя. Как ни странно, но его огромные купола, совершенно, вроде бы, затуманенные дождем, когда я смотрел на них из моего не такого уж далекого отсюда окна, здесь, от метро, через дорогу от собора, мерно и сильно горели над размытым в сумраке телом храма, отражая каждую крупинку света, попадавшего на них от зажженных окон и фонарей подбирающейся к ночи Москвы. Прожектора, иногда с ненужной наглостью подсвечивавшие собор, в тот вечер не горели, и купола висели в воздухе как бы сами по себе. Утонувшие в мороси каменные стены храма, скорее, даже не виднелись, а угадывались по тому, как пропадали за ними огни на другом берегу Москвы-реки...

IV

Я ввинтился в толпу и, не отвлекаясь на газеты, пирожки или даже собор, подобрался к кассам, наменял пятаков, бросил один из них в прорезь только поставленных тогда на станциях автоматических турникетов и, с не изжитым еще опасением быть ни с того ни с сего прихлопнутым рычагами глупой и ненавидящей человеческого пассажира – о, тени луддитов! – машины, сожравшей уже мою честно опущенную монету, проскользнул внутрь станции. Пора было решать, куда направляться. Поскольку чаще всего Провидение реализовывало себя через налепленные на внутренней станционной стене бесчисленные объявления, то к ним я и подошел, смешавшись с целой толпой других жителей и гостей столицы, прикидывающих у этой стены надежд и откровений, чем бы занять время.

В тот вечер жизнь предлагала все что угодно. Дело было за Провидением, так что я, даже не особенно вчитываясь, бездумно скользил глазами по оплакаченной стене, полагаясь на то, что незримо сопровождающий охранительный демон сам остановит их на том месте, что мне на сегодня назначено. Так и случилось. До меня вдруг дошло, что я уже не болтаюсь глазами взад-вперед по объявлениям, а вполне осознанно читаю крупные черные буквы на большом светлозеленом листе, сообщающие мне, что в продолжение почтенных московских традиций после долгого перерыва в обновленном тщаниями новых городских властей лекционном зале Политехнического музея на Новой площади состоятся поэтические чтения или, если по старому, Вечер поэзии. Потенциальным посетителям обещались самые свежие стихи ведущих наших поэтов, а впридачу к этому еще и свободная, то есть не слишком явно поднадзорная, дискуссия о путях поэзии в нашем непростом и заметно подоглохшем к прекрасному нынешнем мире. Четким шрифтом было перечислено двадцать-двадцать пять имен – в основном, вполне знакомых – предполагавшихся участников. Интересно, что демократичности в этом, хотя и напечатанном в честном алфавитном порядке, списке было не больше, чем в любом другом списке, что можно было прочитать в столичных газетах и афишах, ибо имена тех, на кого, в основном, ловили поверхностно начитанную публику организаторы, были набраны не в пример крупнее и жирнее имен менее знаменитых. Кто их теперь и вспомнит-то, имена, как те, так и другие – то есть в том смысле, что кто-то, может, и помнит, но уж во всяком случае не я, поскольку во мне, с моим просыпавшимся сквозь пальцы номиналистическим миром имен и названий, копошится только нечто ассоциативное. Человек – и что-то с ним связанное. Ну, вот, хотя бы – здоровенный такой, шумный, и тут же зачем-то хамство и гастрономическая торговля![9]9
  Тут начинаются шифрованные зигзаги памяти: «...от мух кисея, сыра не засижены», – как не узнать Маяковского.


[Закрыть]
Из продавцов, что ли? А если нет, то какая торговля, где торговля, зачем торговля? Но вот лезут в голову покрытые косым стеклом прилавки с наполненными всякой снедью эмалированными поддонами – и все тут! И даже ценники с перевранными продавщицкой лимитой названиями самых что ни на есть обычных продуктов. Хотя и продуктов было не так, чтобы особенно... Впрочем, мы не о продуктах. Или, точнее, о продуктах, так сказать, нематериальных. Вот как раз и еще один – только от имени какая-то невнятица осталась – то ли Дима, то ли Коля – а сразу за ним человек в синем милицейском кителе, рожа здоровая, красная, кум королю, хозяин мира! А почему с ним этот то ли Дима, то ли Коля якшался – хоть убей, чтобы и строчку вспомнил! И опять – симпатичный такой блондинчик – мне еще его фотография несколько лет назад где-то на глаза попалась – и тут же вижу самого себя на одуряюще пахнущей августом полянке посреди березовой рощи, где сижу я на траве возле расстеленного газетного листа, на котором уже и колбаса нарезана, и водка в синие граненые стопки разлита, и друзья вокруг сидят...[10]10
  Березки и водка в стаканах – тут просто: Есенин.


[Закрыть]
А в кронах уже осень желтизной шуршит, и все, вроде бы, хорошо, но жизнь уходит... И большеглазый такой, с бородкой – за версту каким-то подпорченным сладострастием тянет, а вот стихов не помню.[11]11
  Большие глаза, бородка и сладострастие с изъяном – голову даю на отсечение: Кузмин. Хотя опять же, вряд ли он по таким вечерам ошивался. Разве что Юркун мог затащить. Скажем, в 1921 году в Политехническом музее под председательством Валерия Брюсова проходил «Смотр всех поэтических школ и групп» с участием неоклассиков, неоромантиков, символистов, неоакмеистов, футуристов, имажинистов, презентистов, ничевоков, эклектиков, экспрессионистов. «Паника и экзальтация, ужас и восторг, неспокойствие, неуравновешенность – вот пафос современного искусства, а следовательно, и жизни. Смешанность стилей, сдвиг планов, сближение отдаленнейших эпох при полном напряжении духовных и душевных сил.» (Михаил Кузмин).


[Закрыть]
Только лицо. Еще какой-то кругломордый с подвывами и странной любовью к начальной геометрии, хотя причем тут геометрия – убей, не скажу...[12]12
  Единственно, что приходит в голову, так это Вознесенский с его геометрической «Треугольной грушей». Его-то, конечно, каленой метлой с эстрады было не согнать, но ведь не в те же годы...


[Закрыть]
В общем, действительно, кого там только не было. Помню даже, как подумал, что даже если не самые замечательные в своей жизни стихи услышу, то уж, во всяком случае, на хороший занимательный скандал полная надежда, поскольку всю эту лирическую братву хлебом не корми, но дай только сцепиться на глазах почтенной публики на тему, у кого правильнее получается, тут уж может и совсем не до стихов статься... И почувствовал, что это именно то, что нужно, чтобы разогнать тоску... В общем, участь моя на тот вечер была решена. Политехнический!..

V

Стало быть – «Дзержинка». На Лубянскую площадь я и вынырнул из метро прямо напротив подметавшей постамент шинели чахоточного основателя ГПУ, сзади которого умиротворяюще светили мягким желтым светом бесчисленные окна огромного желтого здания, наполненного, как маковая коробочка зернами, ретивыми продолжателями нескончаемого дела застывшего посреди площади иссохшего носителя острой бородки. «Ни о чем не беспокойтесь, – говорил этот мягкий свет всем разом и каждому в отдельности, – идите и слушайте своих Есениных и Приговых (надо же – опять какие-то имена выплыли, а вот ни к каким текстам привязать их не могу, хотя и набит строчками, как говорится, по самую завязку, но вот какие чьи – тут уж извините!), наслаждайтесь, негодуйте, даже спорьте, а мы, тем временем, времени и сил не щадя, присмотрим за тем, чтобы вам читалось и слушалось, негодовалось и даже спорилось спокойно и без помех. Но если за всей этой поэтической мешаниной от споров ваших отбросится тень сомнения на то святое, что нам завещано беречь, то пусть повинные в том не обессудят – ведь вкупе с многим другим мы и затем здесь, чтобы не дать темным языкам этой тени свободно играть на просторах родины чудесной, а значит, и не дадим!» И можно ли было о чем волноваться, слушая тихую эту речь? Никто, естественно, по большому счету, и не волновался.

Но отсутствие больших волнений не мешало кипеть волнениям и несогласиям малым, и те, кому необходимо было дать этому кипению выход, толпились сейчас у касс поэтического зала Политехнического, к которым попал и я, перейдя Лубянскую и протопав по застоявшимся в выбоинах тротуара лужам мимо шашлычной и букинистического, что ютились в скоплении прижатых друг к другу двухэтажных домов, прикрывающих вид от метро на темный проход, направлявшийся от другой стороны Серовского проезда к подъезду, где еще, если не ошибаюсь, предстояло пальнуть себе то ли в сердце, то ли в висок, то ли вообще повеситься – впрочем, одно другого не слаще – одному из крупношрифтовых участников предстоящего вечера.[13]13
  Естественно, Маяковский – и жил рядом, и, несомненно, крупным шрифтом был на афише выделен.


[Закрыть]
Впрочем, по-моему, это уже другая история. А тогда я, к счастью, попал в околокассовое столпотворение достаточно рано, чтобы еще успеть после некоторой возни на заплеванном пятачке получить в руки мягкую серую полоску билета.

И хотя на мне эти серые полоски явно не закончились – народ роился вовсю и никаких ограничительных объявлений на окошке кассы еще не было и в помине, но когда я, на ходу расстегивая влажную куртку и разматывая обкрученный вокруг шеи шарф – ведь помню даже его красный цвет, обшарпанные кисточки на концах и колючее покалывание под подбородком, – поднялся по лестнице в зал, то увидел, что он уже практически полон. И даже не практически, а просто полон. Свободных сидений уже не просматривалось, и народ начинал располагаться прямо на ступеньках двух ведущих вниз к эстраде проходов. Глаза мои тогда еще видели изрядно – во всяком случае, не слезились, как сейчас, после каждой исписанной страницы, да и слух был в норме – впрочем, на слух мне и сейчас пожаловаться грех: вот сижу я под лампой в кабинете, а слышу, как на кухне бьется об оконное стекло какая-то муха, хотя, с другой стороны, какие же мухи зимой, так что, может, просто вода в кране урчит, да и какая, собственно, разница, главное, что слышу я что-то с кухни... или не с кухни... Да и вообще, причем тут кухня – мне ее как отремонтировали какие-то халтурщики три года назад, так мало что две чашки гарднеровские пропали, еще и шумит там что-то все время – вода, мухи, еще черт те что, главное, что все время слышу... Вот именно что слышу! Не хуже, чем... чем что?.. А! не хуже, не чем что, а чем тогда...

...когда я не стал даже и проталкиваться вниз, а удобно пристроился на свободной пока еще ступеньке у одного из верхних рядов – не так уж, в конце концов, и велик был зал... а почему, собственно, был? Он, небось, и сейчас такой же... если не снесли, конечно... там ведь все посносили... но я что-то не припомню, чтобы слышал, облокотившись даже о боковину левого от меня сиденья, в которое была втиснута здоровенная свиноподобная деваха в розовых переходных прыщах и черной форме этого, как его, реального, нет... – ремесленного училища. Так что наслаждаться предстоящим приобщением к волшебному миру рифмованного – впрочем, они все и на верлибры были горазды! – слова мне предстояло разом и в достаточном комфорте и, вместе, в приличествующей случаю несколько артистической и, я бы даже сказал, богемной обстановке, ибо разве не соответствовало именно ей сидение на лестничной ступеньке, а не в каком-нибудь, например, просторном бархатном кресле вицмундирного театрального партера Государственного Академического... Впрочем, по поводу приобщения у меня довольно скоро появились сильные сомнения: когда в зал довольно быстро перетекла, поднявшись противу всех физических законов снизу вверх, вся толпа, клубившаяся до того возле касс, – похоже, что в погоне за выручкой администрация вообще решила не ставить никаких пределов заполнению зала, – то в помещении поэтического турнира установился такой ровный и мощный гул, что у меня не было полной уверенности в том, что крикни я сейчас во все горло, так сам себя услышу. Да и дышать становилось все труднее – то ли мне это сейчас кажется, то ли и в самом деле... в общем, хоть топор вешай... Но, похоже, действо, все-таки, начиналось.

VI

Сначала на сцену, семеня кривоватыми лапками, выбежал какой-то мелковатый гаер в клетчатом пиджаке и начал визгливо и неразборчиво выкрикивать в зал набор разнокегельных имен с афиши, что было, в общем-то, совершенно бессмысленно, ибо список тех, кто предполагал выступать в тот день, и так все знали и именно потому и пришли. На гаера завопили, засвистели, затопали ногами:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю