355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Смирнов » Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня » Текст книги (страница 24)
Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня
  • Текст добавлен: 30 июня 2017, 03:00

Текст книги "Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня"


Автор книги: Владимир Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)

XIX

Однако пришло время, и воротились к Ермилу муки. Встала осень. Ночи пошли долгие, темные. Ляжет Ермил спать – бежит от него сон. Прислушается – все тихо. В хлеву корова хрустит. В катухе боров спросонья о колоду чешется. На селе собака брешет; побрешет-побрешет – выть примется. Петухи закричат. Перевернется Ермил другим боком, и на другом боку не спится.

Представляется ему прежняя жизнь. Того по миру пустил, другого обсчитал, третьего обвесил, четвертого по судам затягал.

Скучно Ермилу. Отгонит одни мысли – другие пойдут на смену.

Представится ему – обит голубым глазетом гроб, лежит в гробу сын Васька, носик завострился, из лица синий, на лбу венчик пристроен, обряжен в плисовую куртышку и в порточки. Дьячок стоит, псалтырь читает. Зажмет уши Ермил, уткнется лицом в изголовье. Не знает, куда деваться с тоски. Вскочит с постели, примется поклоны класть. Измается от поклонов, ляжет, задремлет.

И только спутаются в нем мысли, вдруг услышит сквозь сон – крадется чья-то рука к изголовью. Содрогнется, вскочит. Все тихо. Темно в клети, прохладно. На колокольне часы бьют. Гудит колокол, ровно голосит.

Заснет Ермил. И мерещится ему сон. Кругом чистое поле. Лошади плетутся себе шажком, гужи скрипят, подреза визжат, снежок перепархивает. Лежит навзничь мертвое тело, рот разинут, жилы вспухли, глаза кровью налились. Смотрит Ермил во сне, видит – перекосился мертвец, приподнялся. «Что ты, – говорит, – пес, затеял?» Ахнет Ермил, закричит в голос, выскочит из клети, трясется весь с испуга.

Бывало и так: разбудит людей своим голосом.

И пошли по селу слухи: душит-де Ермила домовой по ночам. Видит Иван – плохо приходит брату Ермилу. Запечалился. Все думает, как бы ему утешить Ермила.

Раз повестили Ивана на сходку. Сыскал Иван Ермила и говорит:

– Ну-ка, вздевай кафтан, пойдем на сходку. Нечего толковать-то. За тобой ведь тоже душа.

XX

Не ослушался Ермил брата Ивана, вздел кафтан, взял посошок в руки, пошел. Подошли к мужикам, снял Ермил шапку, поклонился, притулился за спины, стоит, сгорбился.

Погалдела сходка о своих делах, – слышит Ермил, заговорили мужики о земле. Своей земли стало в обрез, кругом стеснили купцы – взогнали цены, и не выговоришь сразу. И толкуют мужики – вот рядом барскую землю держит купец; земли много, угодья хорошие, купцу срок через полгода, хорошо бы снять эту землю миром. Хорошо, да трудно. Барин живет неизвестно где – одна беда.

Другая беда – купец барину деньги вперед выплатил, а у мужиков таких денег нету. Третья беда – некуда сунуться мужикам со своей темнотой, дело тонкое, хитрое. И близок кус, да не укусишь. Прислушался Ермил и вспомнил. Купил он раз у этого самого барина просо в рассрочку и высылал ему деньги в Питер. Вспомнил, хотел вызваться, хотел сказать мужикам, да не хватило духу, сробел. Так всю сходку простоял, промолчал. Воротились со сходки, пошел Ермил в клеть, полез в котомку, достал старую запись, видит, означено там, где живет барин, на какой улице, какой дом. Все записано. Сказал брату Ивану. Узнали мужики, сбили сходку. Пошел и Ермил на сходку. Объявил, где барии живет, и опять притулился за спины. И говорят старики: «Пошлемте Ермила ходоком. Мужик он грамотный, смышленный, потрудится для мира». И поднялась тут галда. Кто кричит – обвесил его Ермил, кто кричит – судом деньги взыскал с него Ермил двойные, кто кричит – пошли Ермила ходоком, он и мир-то продаст, не задумается. Потупился Ермил в землю, ни слова не говорит мужикам; послушал-послушал, отвернулся к сторонке, заковылял ко двору как оплеванный. Идет и говорит на себя:

– Что, Ермил Иваныч, отливаются волку овечьи слезы!

Видят мужики, ушел Ермил со сходки – сделались тише. Вступился за Ермила брат Иван.

– Вы бы, – говорит, – старички, поопасались маленько. Ермила бог убил, нам его добивать не приходится. Грешен человек, что и говорить, да ведь без греха-то, старички, один бог.

Потолковали мужики – согласились Ермила ходоком послать. Заказали по селу слухов не распускать – храни бог, дознается купец, перебьет землю, – собрали четвертную денег, отпустили Ермила в Питер.

XXI

Обрадовался Ермил послужить миру. Где пешком, где на чугунке, дотянул до Питера, сыскал барина. Грамотному везде способно.

Барин был памятливый. Вспомнил, как просо продавал, узнал Ермила.

– Что, – говорит, – скажешь, Ермил Иваныч?

Да глядит на него, – видит, изменился человек: из себя седой, весь в морщинах, обряжен по-мужицки. Удивился барин.

– Чтой-то, – говорит, – приключилось с тобой такое?

Поведал Ермил свое горе – как семья загибла, как деньги пропали, и говорит:

– По грехам моим наказал меня бог. Был я немилостивый, не взирал на людские слезы, обижал народ.

И рассказывает так и так: послали его мужики ходоком землю снимать. И как видел Ермил крестьянскую нужду, видел и купеческую жизнь – складно он выложил барину все дело.

И как рассказал, какая бедность в крестьянстве, какая теснота, какая обида от купцов – умилился барин. Полюбились ему Ермиловы речи. Сдал мужикам землю дешевле против купца; деньги рассрочил. Сделал бумагу, отдал Ермилу, отпустил.

И заиграло в Ермиле сердце. Пришел он на постоялый двор, лег спать: послал ему бог сон сладкий, спокойный.

Воротился в село, сбили мужики сходку, отчитался Ермил в деньгах, прочитал бумагу, что сделал с барином насчет земли. Не вспомнили себя мужики от радости. Всякое зло позабыли на Ермиле.

Выйдет Ермил на народ, видит – веселый народ, приветливый. Шагают ребятишки на Ермила, выскочат бабы, окоротят ребят, кланяются Ермилу.

И облегчилась Ермилова душа. Придет ночь, ляжет он на дерюгу, шевельнутся в нем мысли да и затихнут. И дает ему бог сон сладкий, спокойный.

XXII

Тем временем разобрали в суде банковые дела, учли остатки, присудили выдать вкладчикам. Пришлось на Ермилову долю три тысячи целковых. Прислали ему объявку из города.

Смутился Ермил, неспокойно сделалось у него на душе. Сон не дается, ворочаются прежние мысли. Подумал-подумал, пошел в город, получил деньги, отсчитал шестнадцать Сотенных, отослал купчихе неизвестно от кого; пошел в слободу, отыскал человека у мужика на задворках. Живет тот человек по-прежнему, учит детей грамоте и счету, имеет свое пропитание. Увидал его Ермил – удивился: никакой нет перемены в человеке: сидит на лавке обряжен в чистую рубаху, из себя костлявый, только виски стали седатые, – сидит и в книжку смотрит. Оглянулся на Ермила и говорит:

– Что тебе, старче, нужно? – Не узнал Ермила.

Напомнил ему Ермил, как грамоте приходил учиться, как отказался человек, как увещал Ермила от жадности уберегаться, как Ермил не послушался человека. И рассказал Ермил всю свою жизнь от первого и до последнего.

И растворилось сердце у человека, и просветлел он из лица. Плачет Ермил о своих грехах, и человек с ним плачет. И глядит на Ермила человек мягко, милостиво.

И сказал Ермил, что обдумал в своем уме. И одобрил человек его мысли.

XXIII

И пошел Ермил по городу, по торгам, по базарам и стал оделять нищих. И пошел в острог, и пошел в больницы, и в заезжие дома, и в странноприимные дома, пошел в пригород к голытьбе, и всякий, кто нуждался, брал у Ермила деньги во Христово имя. И не осталось денег у Ермила даже и на фунт хлеба. И подумал он: «Пора!»

И пошел в собор, как отойти обедне, и видит, стал расходиться народ. Снял он шапку, влез на паперть, окоротил народ.

– Прислушай, – говорит, – народ православный! Великий я грешник… позарился на разживу – загубил человека, удавил купца в чистом поле. – Во всем покаялся.

Ахнул народ, содрогнулся. Иные испугались, домой пришли, как бы грешным делом в свидетели не попасть; другие осудили Ермила, потому что думали: дурак тот человек, который концы не хоронит. А многие пожалели Ермила. Услыхали полицейские, подошли, взяли Ермила, повели в острог.

В остроге захворал Ермил: тесно ему, тяжко, дух спертый, вонючий, не переносен для старого человека.

Тем временем дошел слух до Ивана, побежал Иван в город, выручил брата на поруки, привез домой.

И пришла смерть к Ермилу.

Лежал он в клети, и одним днем сделалось ему очень трудно. Поманил он брата Ивана, молит, чтоб на улицу его вынесли.

День вешний; тепло на улице. Положили его на дерюгу, вынесли на улицу. И видит Ермил – обступил его народ, тужит по нем, жалеет. И понял Ермил, что простил его бог, и умилился. И сделался из лица светлый, радостный… и помер.

― ВОЛХОНСКАЯ БАРЫШНЯ ―{4}

Кто виноват – у судьбы не допросишься,

Да и не все ли равно?..

Н. Некрасов.

I

…– Говори ты, пожалуйста, повнятнее… повразумительней говори!

– Да я ведь и то… Ты слухай:

 
Уж я рада бы коня переняла, —
это она, то ись, ему говорит —
Повиликой у коня ноги спутанные…
 

– Что за повилика такая?

– Это вроде как трава такая есть: повитель.

– Ну, ну…

– «Повиликой у коня ноги спутанные»,

 
Студеной росой возмоченные…
Возмочили горючи слезы,
Обуяла, что печаль-тоска,
Со всего ли света вольного…
 

– Что, что? Прошу я тебя, повнятнее.

– «Возмочили горючи слезы»…

– Да что за бессмыслица такая! Ведь речь о коне идет?

– Так.

– У коня и ноги спутаны, и росой возмочены… Дальше: при чем тут «горючи слезы»? При чем?

– Из песни слева не выкинешь.

– Нет, ты мне скажи, при чем тут тоска-то эта у вас, а? Ах, ироды, ироды – присочинили!

Такой разговор происходил в поле, близ деревни Волхонки, Воронежской губернии. Вопросы задавал человек в оленьей дохе, забрызганный грязью, желтый, худой, на вид лет тридцати пяти, с русой бородкой и тихим взглядом голубых несколько мутноватых глаз. Он сидел в обыкновенной ямской тележке и записывал что-то в большую памятную книжку, развернутую на коленях. Ответы давал малый средних лет, бойкий, с лицом полным и ясным и с постоянной усмешкой плутоватого свойства. Он небрежно правил парой серых коней, изредка постегивая их кнутиком.

Был апрель в начале, и дорога, по которой ехали путники, была убийственна. Оттого-то они и ехали шагом. В глубоких колеях то и дело плескалась вода, и рыхлая грязь смачно шлепалась под копытами лошадей. Иногда в колеях попадались рытвины. Тогда тележка быстро наклонялась в одну сторону и с тяжелым треском вскакивала, подкидывая путешественников; и ямщик произносил крепкое словцо, а барин неприязненно щурил физиономию. С широких полей несло свежестью. По лощинам там и сям белелся снег, окаймленный темноватой полоской льда. Но небо было ясно, и жаворонки радостно трепетали в теплой синеве.

– Ну, ладно, – сказал барин, – записал! Четвертак за мной. Теперь скажи ты мне, какие у вас модные есть, новейшие, собственного изделия? – спросил он, насмешливо искривляя губы, и перевернул страничку в записной книжке.

– Да какие есть… – в недоумении ответил ямщик и слегка стегнул пристяжную, выразившую желание укусить смиренного коренника. – Есть разные песни… – он усмехнулся. – Пиши эту:

 
За рекою кобель бреша,
А мой милка кудри чеша
За рекою кобель воя,
А мой милка кудри моя..
Проводила б за реку
Не пришел б он до веку
Давай, милка, пострадаем.
 

– Фу-ты, гадость какая! – произнес барин, брезгливо выпячивая нижнюю губу, однако же стал записывать песню. А то вот, еще насчет ополченцев есть песня, – ска зал ямщик, приходя все в более и более веселое настроение. Барин снова перевернул страничку и приготовился записывать.

– Ну, ополченцы… – вымолвил он в ожидании. Ямщик откашлянулся и начал:

 
Ох, мамаша, ополченцы!
Ох, мамаша, запри сенцы!
Они – ребята молодые,
На них кольцы золотые…
Через эти полсапожки
Перебили все окошки…
 

– Стой, стой! С какого дьявола взялись тут полсапожки…

– А уж это из песни, барин…

– Ну, ладно, ладно, – сердито закричал барин и сквозь зубы произнес: – Сочинители!

Ямщик ухмыльнулся и продолжал:

 
Перебили все окошки…
Ох, угнали на минуту —
Остаюся без приюту.
Продам юбку и корсетку,
Куплю милому жилетку.
Продам юбку с полосами.
Куплю дудку с голосами…
Ох, в избе мне не сидится
Пущай милка веселится…
 

а уж это, к примеру, он ей говорит:

 
Продам сяртук, продам брюки.
Куплю милке платок в руки…
 

а она ему, шельма, в ответ:

 
Продам ленту из косы.
Куплю милке я часы..
 

а он ей замест того:

 
Ох, колечко рупь пятнадцать.
Моей милке лет семнадцать.
 

Вдруг пристяжная споткнулась и залепила седоков грязью. Ямщику попало в нос, барину в губы, а на записной книжке оказалось толстое и жирное пятно. Барин нетерпеливо стер это пятно рукавом шубы и перевернул свежую страницу. Но ямщик рассердился. Он натянул вожжи и вскрикнув: «Ах вы, окаянные!» – принялся нажаривать лошадей кнутом. Тележка заскрипела, колеса заныряли по рытвинам, мелкие брызги грязной воды и тяжелые комья густой грязи запрыгали и затолклись вокруг тележки, и барин спрятал книжку. Но, немного посидев, он как будто вспомнил что-то: прикоснувшись длинными и худыми своими пальцами к широкой спине ямщика, он закричал: «Так межничков, говоришь, не бывает у вас?» Но ямщик только головой тряхнул на это, как будто отмахнулся от назойливого комара, и влепил коренному хороший удар пониже седёлки. Тогда барин ухватился руками за края тележки и, удерживая равновесие, стал смотреть по сторонам.

Однообразная даль, резкой и скучной чертою замыкавшая пустынную равнину, раздвинулась и закурилась синим туманом. Местность избороздилась холмистыми очертаниями. Там и сям закраснели кусты. За кустами засквозила речка холодным голубым блеском. Впереди ясно и жарко загорелся крест, до половины заслоненный возвышенностью.

– Волхонка! – произнес ямщик и решительно опустил вожжи. Лошади пошли шагом.

– Волхонка? – с любопытством спросил барин. – Где Волхонка?

– А вон видишь, церковь-то? Там и есть Волхонка! Вот на горку въедем, как на ладони будет. – И, внезапно оборотившись, спросил: – Да ты разве впервой к нам?

– В первый.

– Тэ-эк-с. Вы к кому же, например, к барину, али как?

– К управляющему в гости еду.

– Это к Захар Иванычу! – с оживлением произнес ямщик и, вдруг переполнив тон свой явным недоумением, добавил: Чуден он!

– Чем же чуден?

Но ямщик только покачал головою и усмехнулся.

– А как тебя звать? – спросил барин. – Ты ходи ко мне. Я тебе буду рад. Я все лето здесь проживу. И песни ежели есть какие – я по гривеннику за песню буду давать.

– Что ж, это мы можем, – сказал ямщик, – мы вашей милости послужим. Мокеем меня зовут.

– Мокеем? Ну ладно. А меня Ильей Петровым кличут. Ты ходи ко мне, Мокей. И ежели передел у вас по весне будет – ты мне скажи: я ваши порядки охоч посмотреть. – Илья Петрович сделал ударение на слове «охоч».

– Так чем же чуден-то Захар Иваныч? Грабит, что ль, он вас? – спросил он после некоторого молчания.

– Зачем грабить! Насчет грабежа у нас не полагается. А вот насчет машин больно уж он чуден. Машины всякие заводит. Вот ноне по осени каких одров приволок: вроде как черти какие!.. Сами, на своих колесах припёрли…

– Какие же такие?

– А шут их… Самовар не самовар, орет – как леший… Пашут, говорят. Только выстроил он им сарайчик, Захар-то Иваныч, они и стоят в сарайчике. Здоровенные одры!

Илья Петрович насмешливо улыбнулся и произнес сквозь зубы:

– Эх, буржуй, буржуй!

Ямщик помолчал, помолчал и вдруг прыснул.

– А то вот сеялки еще завел, – сказал он, – ты сидишь на ней, а под тобой сыпется… Чудеса!

– Что ж, это ведь не плохо.

– С чего плохо!.. Разве мы говорим… Деньги-то не наши, барские.

– Кто же у него работает на этих машинах?

– Находятся такие, – с пренебрежением вымолвил ямщик, – промотается ежели какой, добьется – жрать ему нечего, ну и прет к Захар Иванычу. Хороший не пойдет.

– Отчего же не пойдет хороший, – разве кормят плохо?

– Куда тебе плохо. Кажинный день убоину лопают, идолы! Да еще что: я как-то в пятницу зашел в застольную, а они молочище трескают! Ах, пусто бы вам!.. Ну, и хватеры у них – ничего себе, чистые хватеры: иная вроде как горница, например.

По мере Мокеева рассказа лицо Ильи Петровича все более и более просветлялось и насмешливая улыбка уступала место совершеннейшей радости.

– Так не идут к нему домохозяйные мужики! – воскликнул он с видом торжества.

– Кому охота в батраки запрягаться, – сказал ямщик. – Помесячно мы еще наймаемся: деньги занадобятся, и наймешься иной раз, а чтоб в батраки – нет, не наймаемся. Положенья у нас такого нет, чтоб в батраки удаляться.

– Так, так, – одобрительно произнес Илья Петрович, – молодцы! Так и храните свои старые порядки… Крестьянский ваш строй не в пример лучше батрацкого… Только вот песни у вас подлые, – добавил он с грустью.

Мокей подумал, хотел что-то ответить, но почесал концом кнутовища спину и ничего не ответил. А между тем тележка втащилась на возвышенность. «Эге!» – сказал Илья Петрович и больше ничего не сказал, а заслонился ладонью от солнца и не отрываясь стал смотреть вдаль.

Волхонка действительно была видна отсюда как на ладони. Каменные флигеля надворных построек, высокая английская мельница, длинные конюшни и сараи – все это привольно раскинулось в долине и весело блистало красными и зелеными своими кровлями. Около усадьбы синело озеро и толпился громадный сад, переполненный хлопотливым грачиным шумом. В саду возвышался барский дом, неуклюжий как черепаха.

Ниже, – озеро замыкалось длиннейшей плотиной и двухъярусная мельница сквозила через голые ветлы, наполняя окрестность внушительным грохотом. За мельницей раскинулось село, с улицей черной как траурная лента и, вероятно, очень вязкой, потому что лошаденка с бочкой стояла среди нее в безнадежной неподвижности. В конце села белелась большая одноглавая церковь, протянувшая сквозную ограду свою к самому озеру. А за озером вставали холмы однообразными очертаниями, тянулись бурые поля, изнизанные лужами, сверкающими на солнце, краснели таловые кусты, круглые как шапки и насквозь пронизанные какою-то крепкой свежестью, а там, за кустами, синела и уходила без конца загадочная даль.

И чем больше смотрел на окрестность Илья Петрович, тем жутче и тревожней замирало его сердце. Все его существо напряглось широкими ожиданиями. Какое-то восторженное чувство непрерывными и дружными волнами подмывало его, перехватывало ему дыхание… Синяя даль дразнила загадочным своим трепетаньем. Песни жаворонков, тонким серебром стоявшие в высоте, и веселый птичий гам в долине, казалось, в нем самом будили какие-то звуки, добрые и крепкие, и наполняли всю его душу трезвой и ненасытной жаждой жизни.

– Пошел, Мокей! – закричал он, вздыхая полной грудью.

Мокей поправил свою шапчонку, плюнул в руки, дернул вожжами, крикнул, и пара понеслась во все ноги к деревянному флигельку, приютившемуся около барского дома.

II

– Тут и есть Захар Иваныч, – вымолвил ямщик, останавливая лошадей около крыльца. Илья Петрович вылез из тележки и, путаясь в своей дохе, поднялся на ступеньки. Дородная баба в ситцевом сарафане столкнулась с ним в дверях.

– Вам кого? – спросила она.

– Захара Иваныча.

– В поле он. Вы по какой части – купец, ай как?

– Ни по какой, – усмехаясь, ответил Илья Петрович. – я член географического общества.

Баба в недоумевающем испуге поглядела на него.

– Бери поклажу-то, шалава! – закричал Мокей. – Видишь, к хозяину гость приехал. Ошалела, шалава!

Баба рванулась и побежала к тележке. А навстречу Илье Петровичу выскочил еще заспанный мальчик в нанковой поддевке и, уж без всяких расспросов, распахнул перед ним двери в комнаты. Сконфуженная баба суетливо выбирала из тележки вещи. Мокей подшучивал над ней: «Эх ты, макрида! К хозяину гость приехал, а она – „по какой части“! Погоди, он тебе еще покажет часть-то эту…» – «Видали!» – возражала баба. «Увидишь!» – подсмеивался ямщик и тут же спросил в скобках: «Солдатка, что ль?» – на что, однако, не получил ответа. Наконец баба захватила в одну руку подушку с узлом, а в другую небольшой парусинный саквояжик и спросила:

– Откуда ты его приволок?

– С полустанка, – ответил Мокей и добавил: – Говорит, все лето проживу.

Баба покачала головой и в задумчивости понесла поклажу.

Немного спустя мальчик вынес Мокею деньги и остановился около него в ожидании. «Все, что ль?» – спросил он, ковыряя в носу. Мокей помусолил зелененькую бумажку, пересчитал два раза серебряную мелочь, подумал и, вдруг рассмеявшись, вынул из пазухи кошель. «Полтинник за песни прожертвовал!..» – сказал он, старательно упрятывая деньги; а так как тут снова вышла баба в сарафане, то он снова не преминул подшутить над ней: «Погоди, узнаешь, по какой части!» – произнес он, ухмыляясь во всю бороду, и, пересев в задок тележки, направился в деревню. А баба долго стояла и смотрела ему вслед и думала о его ядовитых намеках. И вдруг с удовольствием улыбнулась и стала думать о госте. «Эка у него руки-то какие: белые-пребелые!» – вспомнила она и опять улыбнулась.

Илья Петрович умылся с помощью заспанного мальчика и, облачившись в куцее пальто, вышел на крыльцо. С крыльца вся усадьба была видна до мелочей. Было видно, как около конюшни гоняли на корде вороного жеребца и кучер мыл шарабан, ослепительно сверкавший на солнце лакированным своим щитом; как к одному из флигелей с тяжелым скрипением тащилась бочка; как к заднему крыльцу барского дома пробежал белоснежный повар, сжимая под мышкой медный противень… А в саду невыносимо кричали грачи и слышался непрерывный треск ломавшихся ветвей… Вдали гремела мельница.

И задумался Илья Петрович. Он вспомнил такую же весну и такой же гам грачиный и безоблачное небо, ласково распростертое над убогим уездным городком, затерянным в лесной глуши… И вдруг какая-то тоскливая полоса пробежала по нем смутным и неприятным веянием. Сердце как будто защипало. Так в ясный день неожиданная тучка внезапно заслоняет солнце и бросает сумрачную тень на золотое поле. Илья Петрович встал и тихо провел рукою по лицу. «Пойду-ка я в сад!» – для чего-то громко подумал он и спешно зашагал по направлению к саду.

Волхонский сад затеян был на широкую руку. Куртины яблонь часто перемежались в нем аллеями и рощами. По одной такой аллее Илья Петрович пошел к реке. Следы его ног четко обозначались на влажной земле. Отовсюду доносился к нему раздражающий запах прелых листьев, земли и какой-то крепкой и холодной свежести. Дыхание его стеснялось этой свежестью и сердце билось в радостном и торопливом беспокойстве… А деревья стояли вокруг него и молчали в стыдливой истоме. Все в них как будто напряглось кротким и терпеливым ожиданием; и все говорило об этом ожидании: красноватые ветви березы, липа, свежая и влажная, нежные почки гибкой вербы… Разве что редкие дубы да сосны с их угрюмой зеленью пребывали равнодушны и с высокомерной величавостью взирали на мелкий люд, изнывавший в ожидании жизни.

Но река убегала от Ильи Петровича, и аллея коварными зигзагами уходила в сторону. Тогда он оглянулся. Голубой блеск воды там и сям сквозил чрез ольховую рощу. Он перешел поляну, усеянную молодыми яблонями, и попирая поблекшую траву, с легким шорохом приникавшую под его ногами, вступил в рощу. Птичий гам оглушил его. Он остановился среди купы громадных деревьев, унизанных грачиными гнездами, и прислушался. Непрестанный треск ветвей, тяжелый трепет крыльев, звонкое карканье на все тоны, начиная от пронзительного дисканта и кончая басом, хрипящим точно с перепоя, – вся эта бестолковая и поспешная суетня как-то назойливо и весело раздражала его нервы. Он чувствовал, что в нем закипают какие-то порывы и неудержимо встает потребность движения. И он пошел по роще, весь охваченный этими порывами и счастливый, как ребенок. В вышине с тонким и жадным писком кружился копчик. Под ногами ломались крепкие сучки, оброненные грачами, и мягко шелестели влажные листья. Голубой блеск реки сквозил чаще и беспрестанно ширился.

Вдруг силуэт оседланной лошади ясно и резко обозначился сквозь деревья. «Вот чёрт!..» – невольно воскликнул Илья Петрович и вышел из рощи. А на его восклицание раздалось легкое: «Ах!» Тогда Илья Петрович в смущении оглянулся. Перед ним узкой и желтоватой полосою тянулся берег, дальше синело озеро, усеянное островами и бурыми купами камыша, а на берегу стояла барыня в синей суконной амазонке. Илья Петрович хотел было снова возвратиться в рощу и даже сделал уже шаг назад, но было поздно: барыня его заметила и двинулась к нему навстречу. Тогда и Илья Петрович быстро посмотрел на нее. Барыня скорей была девушка: любая маменька семерых дочерей-невест не дала бы ей более девятнадцати лет. И лицо этой девушки, бледное и надменное, понравилось Илье Петровичу. Но, впрочем, он опустил глаза, когда она скользнула по нем пристальным и блестящим взглядом. Он заметил только, что она с рассеянностью усмехнулась.

– Не можете ли вы помочь мне сесть на лошадь? – сказала она.

Он неуклюже наклонил голову в знак согласия и подошел к ней. Она погладила лошадь – великолепную караковую кобылу с звездою на лбу, подозрительно шевельнувшую ушами при приближении Ильи Петровича, и ловким движением вскочила на седло. Илья Петрович почти не почувствовал тяжести на той руке, которой предупредительно поддержал барышню; он только почувствовал необычайно приятное ощущение теплоты, внезапно охватившей его тихими и мягкими волнами, да еще то, что лицо его нестерпимо запылало.

– Ну, теперь давайте знакомиться, – шаловливо произнесла барышня, подтягивая повода и оправляя на лошади спутавшуюся гриву. – Вы ведь, конечно, приезжий? И, конечно, интеллигент? А я здешняя… и совсем первобытная. Я – Варвара Алексеевна Волхонская.

Илье Петровичу почему-то ужасно понравился комический характер представления. Он мгновенно, же перестал краснеть и приподнял смешную свою шапочку петербургского фасона.

– Член географического общества и к тому же сочинитель-с – Илья Петрович Тутолмин! – отчеканил он.

– Ах, господин Тутолмин! – воскликнула барышня и сконфузилась. – Вас еще ждал Захар Иванович… Простите, пожалуйста!..

– В чем же-с?

– Да как же!.. Ах я какая!.. Ведь вы сочинитель – ведь с вами как надо: tiré à quatre épinqles…[21]21
  быть одетым с иголочки (франц.).


[Закрыть]
– и насмешливая струнка снова зазвенела в ее тоне.

Тутолмин поклонился.

А лицо барышни являло вид явного возбуждения. Матовая бледность сменилась в нем каким-то теплым и привлекательным румянцем, который Илья Петрович мог бы принять за легкий загар, если бы дело происходило в июле.

– Ах, вам непременно будет скучно в Волхонке!.. – защебетала барышня. – Эта Волхонка такая несчастная… Вы знаете – здесь ни общества, ни развлечений… И притом, вообще-то провинция мила! Куда ни посмотрите: дичь какая-то, рутина!.. Но вы, конечно, часто будете бывать у нас? Я буду очень, очень рада. И папа будет рад. И вы, пожалуйста, без церемонии!

«Эге!» – подумал Илья Петрович, но сказать ничего не сказал, а только обидно поглядел на барышню. И та как будто поняла этот взгляд. Она надменно искривила губки, сухо кивнула Тутолмину головкой своей, увенчанной красивой широкополой шляпой, и тихо тронула лошадь… Но ее глубокие глаза не потеряли своей живости и с лица не сходило возбуждение.

А Тутолмин после ее отъезда выругался и стал упорно смотреть вдаль. Но в душу его уже не сходили поэтические впечатления, и только какое-то сухое и скучное недовольство обнимало ее. «И за каким дьяволом наболтала чепухи! – с досадою думал он. – „Рутина“!.. Сами-то вы каковы – поглядеть на вас… Просветители! Либералы!» – и тут же, неприязненно крякнув, возвратился в усадьбу.

Там его дожидался Захар Иваныч. Разрезая последний номер «Земледельческой газеты», он сидел за стаканом остывшего чая и от времени до времени поглядывал на дверь. Он с нетерпением ждал Тутолмина. А странное дело, – между ними почти не было так называемых точек соприкосновения. Один был чистокровный агроном и без засоса не вспоминал о своем путешествии в Бельгию. Другой – не то что не любил – презирал агрономию, а с нею, нечего греха таить, и всевозможные Бельгии на свете… Один благоговел перед Марксом с его законами «Гегелевой триады», другой – не выносил его за известную насмешечку над миссией русской общины и, когда дело касалось будущего России, яростно доказывал несостоятельность его законов. Но, главное-то, вот какая была между ними разница. Тутолмин был по преимуществу человек «принципиальный», некоторые находили: даже до излишества. За густой сетью «принципов» жизнь в большинстве проходила перед ним рядом смутных и тенденциозных картин и непрерывно терзала его нервы, разливала в нем желчь… Захар Иваныч выше всего ставил практику и обыкновенное житейское дело; и в это дело уходил по самые уши. Оно его увлекало помимо своих принципов, – иногда одной формой, одними подробностями своими увлекало. Правда, в агрономию он ударился из-за принципа. Но чуть только пробштейнская рожь да суперфосфатное удобрение открыли перед ним свои таинства – он впился в них, как клещ (простите за вульгарное сравнение!), и всевозможные принципы отступили у него на задний двор. Редко, редко, в споре с каким-нибудь приятелем-«народником», он с обычной своей ужимкой проворного и мягкого медвежонка вытаскивал эти «принципы» на свет божий и утомлял свою память настойчивым повторением «непогрешимых» аргументов «Капитала».

И, понятно, Илье Петровичу, более чем кому-либо, доводилось расшевеливать ленивые Захар-Иванычевы мозги и заставлять его обметать пыль с богов, бездейственно занимавших позицию. Илье Петровичу доводилось даже вводить во гнев Захара Иваныча, а это было делом почти беспримерным. И, однако же, они любили друг друга.

Впрочем, не слишком ли я отступил от рассказа и не заставил ли приятелей провести время в неловком ожидании летописца? Поспешим.

– Что, буржуй, донкихотствуешь все! – ехидно замечал Тутолмин, дружески хлопая Захара Иваныча по колену.

Но Захар Иваныч глотал чай и добродушно улыбался. Человечек он был толстенький и наружностью нисколько не походил на злополучного рыцаря из Ламанчи.

– Слыхали! – не унимался Илья Петрович. – Мужички за блаженного считают… Добился!

– Ну, уж и за блаженного.

– А ты как думал? Ты думал «поклонимся и припадем» запоют? Нет, врешь. Ты вот «убоиной» их смущаешь, а они жрут себе мякину да в ус не дуют. Попрыгай-ка с ними!..

Но Захару Иванычу решительно не хотелось спорить. Ему так приятно было сидеть в своем креслице, обтянутом скромной холстинкой, и смаковать душистый сладкий чай, и смотреть на нервное и худое лицо милого человека…

– Ну вот еще… Образумятся, – мягко возразил он.

Но такое уклончивое отношение Захара Иваныча к «принципам» как будто раздражало Илью Петровича. Он вдруг выпил залпом свой стакан и произнес с видом плохо скрываемого торжества:

– Да уж песенка ваша спета, Буржуй Буржуевич!.. Журнальцы читаете-с? Али не употребляете окромя сих злаков? – Он ткнул пальцем в развернутый лист «Земледельческой газеты». – А коли употребляете – нечего вам и упорство свое оказывать: продавайте вы на слом свои машинки и ступайте мужиковым ребятишкам сопли утирать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю