355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Смирнов » Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня » Текст книги (страница 13)
Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня
  • Текст добавлен: 30 июня 2017, 03:00

Текст книги "Карьера Струкова. Две пары. Жадный мужик. Волхонская барышня"


Автор книги: Владимир Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

– Продолжайте, – прошептал Алексей Васильевич.

– Ну, вот-с… Я и сейчас так люблю, а она… Вообразите вы волшебный недоступный замок какой-нибудь. Огромной толщины стены, бойницы, решетки… и далеко, далеко. Проще сказать, нет в мире такой силы, чтобы войти туда, взглянуть, пожать руку… И она там. Навсегда там, поймите это. И нет прежней, гордой и сильной принцессы Милли, – есть униженное, измученное, больное существо… У этого существа день и ночь бьется разбитое сердце, день и ночь тоскует в смертной истоме оскорбленная всеми оскорблениями душа… А тело!.. Ах, какое маленькое, худенькое, надорванное лишениями тело… и огромные, зовущие глаза… – Доктор низко наклонил голову… Струкову послышалось заглушённое рыдание, – он и сам едва удерживался, хотя многое не понимал в этой сказке.

– Зовет! – с необыкновенным выражением воскликнул Бучнев. – Голос, голос этот, ни с чем не сравнимый, я слышу, я не забуду его… – И неожиданно закончил после нескольких минут молчания: – А впрочем, давайте выпьем.

Потом еще долго говорил и много пил вина. Но не пьянел, только лицо его становилось все бледнее и печальнее да на тонких губах беспрестанно бродила жалкая, беспомощная улыбка. Утром же встал как ни в чем не бывало, – в окно с поднятой гардиной, предвещая такой же, как и вчера, ветреный день, кровавым заревом светила заря, – и сказал:

– Ну, и довольно. И я пойду… Спите себе. И – «ни слова, о друг мой, ни звука»: Наталье Петровне никакой нет надобности знать о нашей с вами сшибке… Да и никому.

Затем остановился в дверях и, надвигая свой колпачок, прибавил:

– А знаете, ваша жена ужасно напоминает ту… принцессу Милли… Любите ее, берегите, а разные там подозрительные чувства… понимаете? оставьте это. И притом, ими не удержишь, – таких, как она, только и удержишь… знаете чем? Подвигом, Струков. Это именно для них написано, – и он пропел фальшивым голосом:

 
Бу-у-дет буря!..
Мы поспорим
И помужествуем с ней!..
 

Мужества-то и недоставало Алексею Васильевичу. Недостало даже на то, на что он было решился одно мгновенье: остановить Бучнева, показать ему исписанный кругом листочек – свою исповедь, свою нехорошую тайну. Он только глубоко вздохнул, когда фигура доктора, отчетливо и одиноко вырисовываясь на зловещем багровом небе, скрылась наконец в степной дали, и, возвратившись в кабинет, сжег листочек. Потом, не раздеваясь, повалился на постель; вспомнил еще раз, что произошло в эту ночь, содрогнулся от внезапно пробежавшего озноба и вдруг заснул тяжелым, беспробудным, похожим на обморок сном.

– Барин!.. Барин!.. Алексей Василич… Алексей Василич!.. Проснитесь, пожалуйста… Огромная неприятность!

Струков с трудом расклеил глаза, увидел над собой помертвелое лицо прачки Василисы и встревоженного практиканта и вскочил в ужасе.

– Что такое? Что такое? – забормотал он. – Что-нибудь с доктором случилось?.. Где?.. Когда?..

– С каким там доктором, – с недоумением произнес практикант, – солдат Максим жену убил.

Алексей Васильевич как подкошенный упал на стул.

– У-би-и-л, злодей, у-би-ил, – заголосила Василиса, – топором порешил, голубушку… Чуть дышит.

При последних словах Струков сорвался с места.

– Чуть дышит? Жива? – заторопился он, озираясь растерянными глазами, – пожалуйста… кто там… лошадей… за доктором…

– Уже послано, – ответил практикант, – и в Апраксино, и в Излегощи за урядником. Но что делать с Максимом? Он в кухне… Пойдите к нему.

– Да?.. Ну что ж, я пойду… Что же, ничего… Пожалуйста, скорее доктора. И первая помощь… вино… носилки…

– Гертруда Афанасьевна с Олимпием давно уже там… И народ побежал.

– А, вот и отлично… и отлично…

Солдат Максим сидел на лавке, растопырив руки на коленях, и сосал давно уже потухшую трубку. При появлении Струкова он, как и всегда перед начальством, проворно спрятал трубку и вытянулся.

– А, здравствуй, Максим!.. Ну, что ты? Как ты там? – выговорил Алексей Васильевич, скользнув испуганными глазами по заросшему волосами изуродованному оспой лицу.

– Больше ничего, как прикажите падало прибрать, – отчетливо произнес солдат.

Раздались негодующие восклицания женщин, столпившихся за спиною Струкова… Алексей Васильевич ничего не понял.

– То есть как… падало? – спросил он.

– Апроськино тело, вашевскародие, – с прежней отчетливостью пояснил Максим.

– Но за что же? За что, несчастный ты человек? – вырвалось у Струкова болезненным стоном.

– Потому, нет моего согласья ейную распутную душонку покрывать. Я присягу примал.

«Злодей ты окаянный!.. Кровь пролил, да еще кочевряжится, рябой черт!.. Расстрелять тебя мало, подлая твоя душа!» – послышалось из толпы.

Ни один мускул не дрогнул на лице Максима. До прихода Алексея Васильевича он отрывочно, но подробно рассказал, как все произошло; теперь, перед барином, из особого чувства почтительности, он не хотел распространяться и возражать обозленной дворне. По-солдатски устремив на Струкова глаза, он стоял безмолвно, протянув руки по швам. И лишь в самой глубине этих бессмысленных выпученных глаз трепетало что-то страшное и роковое.

– Да что тут с ним толковать, – злобно крикнул кучер Илья, – прикрутить ему руку к лопаткам и в стан… Костюшка, неси вожжи.

– Да, да, конечно… Нет, зачем же вязать, – не сознавая, что говорит, произнес Струков и вдруг, вспомнив, что Фрося еще жива, с отчаянием воскликнул: – Кто же с ней?.. Спешите туда… Дайте поскорей лошадь… – и торопливо вышел из кухни.

Все, кроме Ильи и конюха Костюшки, бросились за ним, а прачка Василиса мелкой рысцою побежала с ним рядом и, всхлипывая и легонько причитая, стала шептать, что «злодей нашел четвертную бумажку» в женином сундуке, что «она, горюша, напрямки ему, ироду, отбрила: мил, сердешный друг подарил, и тут-то он ее, окаянный, и полыснул топором»… Струков едва вслушивался в прачкины слова и решительно не понимал их значения. Только несколько дней спустя он вспомнил о них, и каким потрясающим укором они легли на его совесть. Фрося была еще жива, когда на пасеку примчались на случайно запряженной водовозке Олимпий и экономка и сбежался народ, но эту жизнь только и можно было приметить по едва слышному биению сердца. Несчастная не приходила в сознание. Дело случилось, вероятно, так. Фрося куда-то уходила, и в ее отсутствие Максим взломал топором замкнутый сундучок, нашел там таинственные деньги и, о чем не сказал на хуторе, выбросил и изрубил женины наряды. В это время она возвратилась, и между ними началась обычная сцена. Для урядника, явившегося производить дознание, представлялось загадочным, отчего она не стала, «по-бабьему обнаковению», вывертываться, не объяснила присутствие денег в сундуке какими-нибудь лживыми, но правдоподобными обстоятельствами, а прямо отрезала: подарил-де «мил-сердешен друг»? Однако женщины хором возразили на это, что у бабы только и есть за душой что наряды, а так как Фросе прежде всего бросилось в глаза изрубленное добро, то она, не помня себя, лишь бы досадить постылому мужу, и крикнула ему «в самые бельмы» о деньгах. Тогда он наотмашь ударил ее обухом.

– Но в таком разе сумлительно, как так супруг не допытывал, кто есть любовник, – строго сказал урядник, – тем паче, вы говорите, завсегда имел такое обнаковение – бить и антиресоваться, с кем вожжалась?

– Да никогда и не было любовника, господь с вами! – наперебой ответили женщины. – Четвертной билет она всячески могла сколотить… мало ли чем! А что будто бы гуляла – просто со зла взвела на себя, из-за нарядов. До кого ни доведись – сердце возьмет.

Мужчины больше отмалчивались и вздыхали, а когда урядник стал их допрашивать поодиночке, отвечали, что «знать ничего не знают», что «слухов кабыть никаких не было», что «можа, когда и бивал, потому как же и не учить ихнюю сестру». Выходило так, что и Фрося была «хорошая женщина», и Максим «серьезный мужик», а ежели случился грех, значит, господь-батюшка попустил.

Вид Фроси был ужасен. Она лежала навзничь, с крестообразно раскинутыми руками. Вместо лица виднелась сплошная страшная рана, залитая кровью. От всей ее красоты остались лишь прелестные черные косы. При падении они рассыпались из-под голубенькой повязки и отчетливо выделялись на притоптанной траве своим вороненым блеском.

Когда приехал Бучнев, ему уже нечего было делать: Фрося умерла, так и не придя в сознание. Зато очень встревожил доктора Струков. Григорий Петрович нашел его на опушке, шагах в семидесяти от пасеки. Сгорбившись, сидел он на пеньке, ковырял хворостинкой под ногами и внимательно следил, как разбегались и прятались испуганные муравьи. Услыхав близ себя голос доктора, он поднял голову, хитро подмигнул в сторону пасеки и сказал:

– Видели падало? – и беззвучно засмеялся. Потом быстро и несвязно заговорил такие странные вещи и с таким выражением в глазах, что доктор посмотрел, посмотрел на него, крикнул кучеру подавать экипаж и, не возвращаясь к трупу, около которого уже мелькали жгуты урядника, взял Струкова под руку и посадил с собой. Тот сел послушно, но опять было заговорил…

– Молчите! – повелительно крикнул Григорий Петрович и посмотрел на него строгими глазами. Тогда Струков тихо, как-то по-детски, заплакал.

В Апраксине доктор ввел его к себе, все тем же повелительным голосом и взглядом приказал раздеться и лечь в постель и положил ему на голову пузырь со льдом. Затем, посидевши у изголовья, все не отводя строгого взгляда от глаз больного, до тех пор, пока эти глаза сомкнулись, вышел на цыпочках в другую комнату и написал записку Наташе. В ней он извещал, что сам прийти не может, что Фрося умерла, что Алексей Васильевич заболел сильным нервным расстройством – вероятно, под влиянием прежнего недомогания, – и нуждается в постоянном присутствии врача, и, что в виду сего последнего обстоятельства, больному гораздо удобнее остаться во флигеле, а «врач просит присылать ему от времени до времени необходимую пищу, ибо и он не намерен отходить от своего пациента».

Наташа тотчас же пришла во флигель и хотела посмотреть на мужа, но доктор не пустил ее, сказав, чтобы не беспокоилась, что он ручается – через несколько дней все пройдет, а пока считает чье бы то ни было присутствие около постели больного безусловно вредным и опасным. И все время чутко прислушивался, просил говорить как можно тише, – Наташе даже показалось, что ему хотелось, чтобы она поскорее ушла.

– Вы что-то скрываете от меня? – с тревогой сказала она.

Бучнев пожал плечами и еще раз заявил, что ручается, но метода лечения у него своя, и он просит извинить, если не нравится эта метода. Тогда Наташа покорилась, почти успокоилась за мужа, и шепотом стала расспрашивать о подробностях убийства.

А Струков лежал в забытьи под ледяным компрессом.

Через неделю он действительно выздоровел, но вышел из флигеля с значительно поседевшими волосами, с каким-то старческим выражением на бесцветном осунувшемся лице. Даже Петр Евсеич выразил непритворное участие и искренне начал его уговаривать ехать за границу. Но Струков слабо и мягко улыбался и отрицательно покачивал головой. В город он написал, что отказывается от кандидатуры, дня за три до отъезда долго ходил вдвоем с женою в саду, и возвратились оба, особенно она, в таком настроении, как будто пришли в опустелый дом с похорон близкого человека. Что было говорено во время этой прогулки, осталось неизвестным, но когда вечером Алексей Васильевич заявил, что, проводивши их до пристани, уезжает в свою тамбовскую Куриловку, где и останется жить, и когда Петр Евсеич, изумленный таким внезапным решением сердито закричал:

– Что же это, Наташечка? Свыше понимания, какая новая блажь… – Наташа холодно и безучастно произнесла, что у всякого свои резоны, и, вероятно, «Алексей Васильевич» знает, что делает.

Перелыгин понял тогда, что это решение не внезапно, что между дочерью и зятем произошло что-то серьезное, и уже не заговаривал больше на эту тему. В сущности, он был доволен. И оттого ли, что хотел утешить Струкова, или поскорее убедиться в том, насколько твердо такое решение, с изысканной вежливостью начал просить у него совета, что же делать с имением. Алексей Васильевич предложил доверить пока управление хуторскому приказчику, а при первой возможности распродать по частям окрестным крестьянам.

– И, может быть, хутор хорошо бы оставить мальчикам, – добавил он, робко взглядывая на жену.

Петр Евсеич тотчас же согласился относительно практиканта, а о продаже сказал:

– Как Наташечка, мне все равно.

– Успеем, миленький… Что вперед загадывать! – задумчиво выговорила Наташа. Мысли ее были далеко, далеко…

В октябре на истомившиеся поля, на загубленные засухою всходы полились ненужные холодные дожди. После одного такого дождя из города утром должен был отойти последним рейсом пароход «Колорадо». Унылое это было утро. Свинцовая гладь реки сердито хмурилась под свинцовым холодным небом. На противоположном берегу чернел обнаженный лес: зияли невидные летом овраги… Словно тоскующий зверь заревел огромный пароход. Загрохотали скользкие от сырости сходни. Пассажиры из Апраксина просторно разместились в совершенно пустых каютах первого класса. Петр Евсеич с доктором тотчас же сели играть в шахматы, дети под надзором англичанки принялись бегать по зале, восхищаясь позолотой, зеркалами, живописью, хрусталиками на люстрах… Алексей Васильевич грустно смотрел на их раскрасневшиеся личики с сияющими глазенками и, сам того не замечая, курил папиросу за папиросой. Наташа долго возилась в каюте, размещая вещи, потом вышла оттуда и, облокотившись на кресло Петра Евсеича, стала следить за игрою… Но невольно оглядывалась в сторону мужа, нетерпеливо кусала губы, хмурилась и наконец подошла к нему.

– Хочешь, выйдем на палубу? Здесь жарко. Пароход грузится, должно быть, долго еще простоит, – сказала она.

Оживленная пристань, такая живописная в летнюю пору, являла теперь вид печальный. По грязным, протоптанным доскам шлепали под тяжестью пятипудовых кулей оборванные крючники; бабы-мещанки с багровыми от натуги и злыми лицами таскали дрова. Там и сям возвышались развороченные бунты, как ни попало валялись мокрые рогожи, веревки, прилипшие листья капусты, арбузные корки, раздавленные ступнями рабочих… Дальше разгружался обоз – стояли телеги по ступицу в вязкой глине, с понуренными мокрыми клячами, с мужиками, похожими на нищих. Против пристани выстроился ряд кабаков и трактиров. Несмотря на ранний час, оттуда доносился пьяный шум и разбитый мотив из «Травиаты». На пристани тоже шумели, но как-то угрюмо и злобно. Ругались крючники с мужиками, похожими на нищих; ругались столь же непотребными словами бабы-мещанки; хрипло и отрывисто лаял купеческий молодец у обоза; с отчаянным завыванием бранился другой молодец близ развороченных бунтов… Со всего ненастный октябрьский день согнал краски и приятные полутоны, все было холодно, убого, неприютно, и, когда крючники, подымая какую-то чрезмерную тяжесть, обшитую рогожей, затянули простуженными голосами «Дубинушку», она отозвалась не удалью, а жалобным стоном пришибленного, голодного, непоправимо несчастного человека.

Струковы стояли на балконе лицом к пристани. Минут десять они безмолвно смотрели и слушали, как вдруг залп отвратительнейших, отборных ругательств раздался у самых их ног… Струков тотчас же понял, что это для того, чтобы прогнать сытых, красиво и тепло одетых «господ», и, взяв жену под руку, перешел с нею на другую сторону парохода. Дружный хохот сопровождал их… Наташа больно кусала губы, лицо Струкова сделалось еще тоскливее, чем в каюте. Он сел и рассеянно стал смотреть на пустынную суровую Волгу.

– Ты хочешь завтра ехать? – спросила Наташа, кладя ему руку на плечо.

– Вероятно, завтра.

Она помолчала, потом сказала также тихо:

– Но как, должно быть, холоден дом в твоей Куриловке.

– Отчего холоден?.. Нет, можно защитить соломой.

Оба долго и безмолвно смотрели в угрюмую даль… Вдруг Алексей Васильевич припал губами к руке жены.

– Помнишь, Наташа? – сказал он, поднимая на нее глаза и насильственно улыбаясь сквозь слезы, – тоже река, тоже пароход… Как давно и как непохоже!

– Молчи об этом! – вскрикнула Наташа, внезапно бледнея, выдернула руку и отвернулась… Так прошло несколько мгновений.

– Дорогая моя, – робко позвал Струков. Она быстро обратилась к нему. Губы ее дрожали, заплаканные глаза горели негодованием, гневом, почти ненавистью.

– За что? За что, Алексей Васильевич? – заговорила она. – Я не о том упоминаю, – сохрани бог, ты и так безмерно наказан… Но годы постылого прозябания, нытья, компромиссов, подходов… господи, господи! Что я делала? Детей рожала? Огрызалась из-за них как волчиха? Радовалась, какие глазки, ручки, ножки?.. А ты?.. Разве я того от тебя ждала? Разве на то надеялась?.. Ты еще там, в Париже, истерзал мое сердце… своими ласками, своей нехорошей страстью. О, как я тогда возненавидела себя, как поняла, сколько гнусности в положении женщины… в этом обязательстве отдаваться – не потому, что любишь и желаешь, но потому, что так принято и так угодно мужу. И все-таки поехала с тобой!.. И все-таки думала, что ты мой товарищ!.. Не говори, не говори, что наши лондонские планы оказались непрактичны. А жить, есть, пить, спать, и все это с комфортом, не спеша, смакуя, – это практично? Это можно?.. Я бы с тобой в огонь пошла, на голод, на холод бы пошла… А ты? Читал умные книжки? Говорил умные разговоры?.. И ждал, ждал: вот нахлынут откуда-то волны и понесут нас. Ну, и нахлынули, да не те!

Сначала Алексей Васильевич хотел возражать, оправдываться, напомнить кое-что в свою защиту. Но чем страстнее и громче становился голос Наташи, тем его голова поникала все ниже и ниже…

– Прости меня, – прошептал он, – я не хотел этого… И разве я счастливее тебя?

– Ты?.. – презрительно протянула Наташа, но взгляд его так и резнул ее по сердцу. Она глубоко вздохнула, помахала платком на свое разгоряченное лицо, потом сказала, усиливаясь быть спокойной: – Все это нервы и сантименты. Оба мы с тобой засиделись на насести… Оба одинаково виноваты… и правы. Поработай зимою, съезди в Москву… Мой грех, что я отвела тебя от ученой карьеры. Может, еще наверстаешь и, кто знает, там-то и найдется твоя доля? А весною непременно приезжай, – слышишь? Что бы ни случилось, – твои ведь дети, и когда все перекипит, я, может быть – друг твой. Ну, довольно… Пойдем. Фу, какая сегодня противная Волга! – И не оглядываясь пошла в каюту. Струков хотел было последовать за нею, но вдруг почувствовал какое-то странное состояние: ноги точно отнялись; ни одной мысли не было в голове, ни ревности, ни сожаления – в упавшем сердце. «Все кончено…» – выговорил он с тупою улыбкой. И всхлипывающий плеск волны за кормою, и разбитый мотив из «Травиаты», так же как тучи, и река, и угрюмая даль, казалось, повторили за ним: «Все… все кончено…»

Пароход «Колорадо» принужден был потерять несколько часов из-за поисков бесследно исчезнувшего пассажира. Долго затем происходило полицейское дознание, допрашивались крючники, бабы-мещанки, матросы, составлялся протокол… И когда в непогожую ночь снова заревел свисток и нелепая громада с шумом отчалила от пристани, в каютах первого класса было темно и пусто.

― ДВЕ ПАРЫ ―{2}

I

Май был в конце. Стояла прозрачная теплая ночь. Только что пропели первые петухи, и на краю деревни, около запасного магазина, стоявшего над рекой, медленно замирала протяжная песня. Небольшая толпа парней и девок собиралась расходиться. Много народу и ушло уже из толпы; ночь была так прозрачна, что можно было заметить, как вдоль широкой улицы там и сям белелись девичьи шушпаны; но они белелись неподвижно, и только подойдя совсем близко к какому-нибудь из неподвижных белых пятен, можно было разобрать, что просторная девичья одежда лежит на плечах парня, что пара стоит обнявшись и что под защитой шушпана ведутся оживленные, скрытые для других, речи. Те, что расходились одиночками, шли ко двору поспешно, иногда мимоходом окликая пару: «Ты, что ль, Аксютка?» – «Я», – отвечал на это негромкий голос; но обыкновенно проходили молча и даже без любопытства.

Около одной пары, особенно долго стоявшей у развесистой дуплистой ракиты, плаксивым голоском ворчала девчонка-подросток: «Пойдем, Лизутка, она те, мамка-то, задаст!» – «Иди, иди, милушка, иди, отворяй пока… я сейчас», – взволнованным полушепотом отвечала Лизутка. Девчонка с неохотой отходила, двора через два внушительно хлопала калитка, тонкий голосок снова сердито кричал: «Лизутка! Лизутка-а-а!» – а прозрачная майская ночь еще долго не выпускала из своих теплых объятий истомленную негой девку. С полей несло запахом вешних трав; перепела задорно перекликались в ближней ниве, откуда-то из «ночного» звонкими переливами доносилось лошадиное ржание, и все было так тихо, так тепло, так ласково. Речонка, покойно лежавшая в глубоком овраге, отливала смутным, неопределенным блеском; звезды, отражаясь в ней, были так неподвижны и почти так же ярки, как в высоком небе. «Ну, чего еще? Пусти… Матушка того гляди проснется», – шепотом говорила Лизутка, чуть ли не в десятый раз отодвигая того, кто стоял с нею под одним шушпаном. Тот медленно скинул с плеч шушпан и неловким движением обнял девку.

– Лапушка ты моя! – выговорил он. – Постой малость… авось ведь мы не как-нибудь… авось сватов зашлю.

Лизутка завернулась в шушпан и снова придвинулась к парню. Она была много ниже его, и ей приходилось поднять голову, чтобы поглядеть ему в лицо. И майская ночь была так прозрачна, что он мог рассмотреть сбившиеся волосы на ее лбу, живой блеск глаз, полные губы, дрожащие от волнения, и он крепко стиснул ее в своих сильных руках и прильнул пересохшими губами к ее щеке. «Пусти… пусти!» – задыхаясь прошептала Лизутка и решительно вырвалась из его объятий. Несколько шагов она даже пробежала рысью. Он все стоял у ракиты. «Федя! Ты приходи в воскресенье-то… Придешь? – сказала она, внезапно останавливаясь. – Приходи, миленький!» – и шушпан ее быстро мелькнул вдали. Пронесся смутный шорох, стукнула калитка, и все стало тихо и пустынно.

Федор постоял немного и вдруг, как бы опомнившись, широкими шагами пошел вдоль улицы. «Эх, зелье-девка, – пробормотал он на ходу, – вот уж зелье!» Ему было очень весело. Все в нем напрягалось от внутренней радости, и в мускулах – в руках, в ногах – он чувствовал, как приливала необыкновенная живость и сила. Он шел козырем, заломив шапку, высоко подняв голову; ему хотелось закричать во все горло, заиграть песню, и закричать или заиграть песню так звонко, чтобы сразу надсадилась грудь и чтобы перестало в ней так трепетно колотиться сердце. Но он был чужой в деревне и не осмелился потревожить сонной деревенской тишины. Тем временем потянулась узенькая тропинка под гору и совсем близко блеснула речка. Федор, крепко стуча каблуками подкованных сапог, сбежал под гору, миновал плотину, рысью же поднялся на гору и огляделся. Деревня спала мертвым сном, кругом темнели поля, за ними еще гуще темнел далекий лес; но на восходе солнца небеса покрывались едва заметным светом, и звезды, казалось, с каждым мгновением ослабляли свое сверкание. Федор вздохнул во всю грудь, сел на землю, разулся, перевязал сапоги веревочкой и, закинув их за плечи, мерным, спорым шагом пошел по гладкой лоснящейся дороге к далеко темневшему лесу.

Звезды погасали, в пространстве разливался желтоватый полусвет, прохладный ветерок встал с восхода. На зелени пшеницы, на травах холмистой степи, на широких полосах выколосившейся сизой ржи тусклым серебром лежала роса. В глубине оврага затуманившаяся река слабо курилась, окаймленная неподвижными камышами. И Федор все это увидал. Прибавив шагу, он достиг леса, сел на канавке, свернул цигарку и закурил. Теперь в нем совершенно улеглось волнение, которого он не мог одолеть, расставшись с Лизуткой… Теперь на душе у него было ровно и спокойно.

И он безмятежно смотрел, как вокруг все просыпалось, приготовляясь встретить солнце. Близ него быстро порхнула какая-то птичка и, коснувшись своими крыльями куста орешника, с тонким писком скрылась в глубине леса. Орешник так и брызнул мелкой росой; он как будто проснулся и сказал лесу: «Пора!» – и по сонному лесу там и сям пронесся невнятный шорох. Другой птичий голосок неуверенно прозвенел в чаще. В небе зарделось и встало солнце. И в ответ небу зарумянилась степь, зарумянились поля, покраснела опушка леса, закурилась речка легким золотистым туманом. Синяя даль, видная в одну сторону от леса, дрогнула, как живая, в молодых и стремительных солнечных лучах. Из ее загадочной глубины сверкнули кресты каменной церкви, засияла круглая и ясная поверхность озера.

Над степью, что прилегала к самому лесу, стлалась полупрозрачная дымка поднявшейся росы, и сквозь эту дымку странно обозначались цветы и высокие травы: все как будто в глазах росло и тянулось к солнцу, туман казался дыханием просыпающейся земли, в неподвижных очертаниях растений чудилось что-то живое, что-то свободное от неподвижности, воздух был трепетен и напоен жизнью… И роса, совлекаясь с травы, с полей, с леса и воды, уходила в светлое и свежее пространство и растворялась в лучах медлительно поднимавшегося солнца. И точно зная, что пришел час еще более оживить трепет пробуждения, из травы быстро выскочил жаворонок, шевельнул отсыревшими перьями и взвился к небу. За ним взлетел другой, третий… Серебристые голоса зазвенели в небе, и все стало радостно и переполнилось несказанным трепетом жизни.

И на душе у Федора все шире и шире росло чувство спокойной радости. Ему не хотелось подыматься с мокрой травы; он не спеша покуривал свою цигарку, поплевывал и смотрел по сторонам. В деревне задымились трубы, заскрипели ворота, мычание коров слышалось протяжное и гулкое. Но кроме деревни, из которой вышел Федор, да большого села вдали не было видно других поселений; все кругом было просторно, пустынно и широко, и на этом просторе вольно расстилалась холмистая степь, отливала синеватым цветом густая и ровная пшеница, серела выколосившаяся рожь.

«Эх, земли-то воля какая! – подумал Федор. – Самара, так Самара она и есть!.. Вот нашим бы, нижегородским бы, сюда, – отдохнули бы». И от нижегородских вообще мысли его перешли к своей семье – к старикам, к сестре, вдове с тремя сиротами, к тому, сколько он в последний раз выслал домой денег и какие там предстоят теперь расходы. «Хлеб с великого поста покупают, – раздумывал он. – Поди, на один хлеб рублей восемь в месяц уходит; а там овса купили на семена… попу…» Но эти мысли стали противоречить его радостному настроению, и он бросил окурок цигарки и поднялся, чтоб идти. Топот лошади привлек его внимание: из-за леса показалась породистая барская лошадь в легких беговых дрожках; на дрожках сидел плотный молодой человек в пальто. «Эге, да это, никак, Сергей Петрович, – подумал Федор и усмехнулся. – Гляди, к Летятиной барыне ездил».

– Федор, это ты? – закричал веселый, несколько удивленный голос.

– Мы, Сергей Петрович.

– Откуда это?

– Да вот из деревни, из Лутошек.

– Что ты там делал до белого утра?

– Да признаться, Сергей Петрович, пошел праздничным делом… ну, там хороводы, песни… парни все приятели… так вот и проваландался почитай до рассвета. Ну, тут вышел, четырех верст не прошел, – глядь, солнышко встало.

– Ну, садись, садись, подвезу, – счастливо улыбаясь, сказал Сергей Петрович. – Хочешь курить? Кури, – и он открыл Федору массивный серебряный портсигар. Федор ловко вскочил позади барина на дрожки, переплел босые ноги внизу, вежливо взял целою щепотью папиросу из барского портсигара и не спеша закурил своею спичкой. По его свободным движениям и по спокойному виду, с которым он говорил с Сергеем Петровичем, можно было заметить, что он привык обращаться с господами и что помимо некоторой сдержанности он обращался с ними с тою же простотой, которая вообще была ему обычна. Между тем Сергей Петрович не сразу нашел, о чем говорить с Федором, и подумал, что надо говорить «о делах».

– Ну, что, Федор, к воскресенью окончите конюшню? – спросил он.

– Надо бы кончить, Сергей Петрович… как, поди, не кончить!

– И денники окончите? Ведь ты забыл, Федор, что надо четыре денника. Я непременно хочу сделать денники, и непременно надо их сделать из толстых досок. Достанет у нас досок, а?

– Поди, достанет.

– И ты думаешь, Федор, вы и денники успеете сделать к воскресенью? Ты, Федор, не ошибись, – и Сергей Петрович серьезностью своего тона старался показать Федору, что это очень важно, чтоб он не ошибся.

– Как же не сделать, Сергей Петрович? Даст бог здоровья – все прикончим.

– Ведь с тобой кто теперь работает: Ермил, Леонтий, Лазарь?.. Вот, кажется, Лазарь прекрасный плотник, а?

– Он – ничего, парень аккуратный. Да у нас и все как будто… дело за нами, не стоит.

– Ну да, ну да, я и не хотел сказать… Я тобой, Федор, очень доволен. Но знаешь, Федор, Лазарь как-то особенно хороший плотник, знаешь как-то… – Сергей Петрович затруднился в слове и помотал рукою в воздухе.

– Это точно, – подтвердил Федор более из вежливости и из желания вывести Сергея Петровича из затруднительного положения, – малый он тямкой.

Сергей Петрович не удовлетворился этим выражением Федора, но продолжать разговор о Лазаре уже не решился; в сущности, он не знал, насколько хороший плотник Лазарь, но ему очень нравилось, как сильно и красиво Лазарь взмахивал топором и как широко водил пилою и отчетливо долбил, и вообще нравилась фигура Лазаря.

Сергей Петрович помолчал и вместе с тем подумал, что теперь надо сказать что-нибудь приятное о самом Федоре.

– Вот ты и молод, Федор, а какое тебе доверие, – сказал он.

– Это уж не по мне, Сергей Петрович, – по родителю: как родитель ходил от артели вроде как за подрядчика, так и я. Известно, надо себя в строгости содержать.

– Ну, вот ты теперь на хороводы-то ходишь, – артель ничего, а?

– Что ж артель! Дело праздничное. Кабы я от работы отлынивал, – ну, так. А я вот приду теперь, умоюсь да прямо, господи благослови, за топор. Разговоры тут короткие.

Снова замолчали, и Сергей Петрович опять стал придумывать, что бы сказать Федору. Ему очень приятно было, что он не один, но придумывание слов, которые, по его мнению, были бы интересны и понятны для Федора, было ему неприятно. Он мог очень много и очень долго говорить теперь, и ему хотелось говорить, но удерживала какая-то стыдливость и то, что эти его слова не могут быть интересны для Федора.

– Эх, раздолье у вас в Самаре, Сергей Петрович! – сказал Федор. – Такая-то воля, такой простор, что и-и-и господи ты мой боже… Что этой земли, что лесу…

– Не правда ли? – с оживлением воскликнул Сергей Петрович. – Я когда приехал сюда в первый раз, вот мне понравилось, Федор: и леса, и степь, и люди, – все понравилось. И я тогда же непременно-непременно решил купить здесь землю. Смотри, Федор, это ведь начинается моя земля: вон Медвежий колок, вон Гремячий сырт… а смотри какая белотурка! Ведь это, если хорошо нальет, двести рублей десятина! – И, увлеченный неожиданно привлекательным предметом разговора, Сергей Петрович всем лицом оборотился к Федору: – Ты знаешь Летятиных? Я от Летятиных теперь. Они здесь на даче, и Летятина пьет кумыс – знаешь, питье такое делают башкиры? Я самого Летятина еще по Петербургу знаю, и вот теперь я уверяю их, что им необходимо, необходимо купить здесь имение. И вообрази, Летятин все-таки хочет уезжать в Петербург! Ну, посуди, Федор, что такое город? И Марья Павловна к тому же больной человек, но вот стал, уперся и ничего с ним не поделаешь. Марья Павловна прелестный человек… Ведь ты ее видел, Федор? Не правда ли, какая прелесть? И она очень любит рабочих людей… Она его очень убеждает… Нет! И немудрено: он совсем не понимает деревни. Представь, ему скучно здесь, а? Но как же, как же не понять, что такое деревня и что такое город!.. Вот Марья Павловна отлично понимает. Ты знаешь, Федор, я очень много видел женщин, но Марья Павловна положительно какая-то особенная. Другие навесят на себя тряпки, важничают и ужасно бывают глупы, но это даже удивительно, как умеет держаться Марья Павловна. Сегодня она, например, что говорит: «Я бы, говорит, зарылась в этой прелестной деревне». И действительно она готова. Но вот муж, муж… ах, это такая сухая душа, такая… Хочешь, Федор, курить? Кури, кури, пожалуйста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю