Текст книги "Письмо"
Автор книги: Владимир Шмелев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.
И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.
И так подумаешь: такое место – обыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектам – широким и оживленным, с этими чудно подвывающими существами – троллейбусами. Но сейчас – только шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков… Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».
Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собой – бегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветные – красные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухе – красивые и бесподобные.
Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать их – веселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.
Так я успел убить троих. Не от присущей какой-нибудь злости. Это было помутнение вызванное именно их буйством в стынущем воздухе; но потом мне стало нестерпимо их всех троих жаль, так что я плакал, сидя на корточках, когда отец был далеко, от того что они все так же почти радужны, но уже не шевелятся по моей вине. Это был один из тех моментов в моей жизни, когда мое раскаяние в содеянном не имело границ. Вина в одно мгновение как туча накрыла меня всего, а мысль, что их радости никогда не вернуть, сжала мне горло, когда я наконец понял, что облака из стрекоз уже больше нет, что оно, словно разглядев на моих руках три бездыханных трупика, в одну минуту пропало. Чувство того, что совершено нечто вовсе уже непоправимое еще несколько дней особенно остро тяготило меня и продолжает тяготить до сих пор, как символ моей глупости, непонимания и нелюбви. В тот же день я похоронил их, выложив могилку зелеными листами и, укрыв листьями их долговязые тельца, насыпал холмик – несомненно, больше страдая, чем развлекаясь пышными похоронами. Мое маленькое горе было неподдельным, и от того следом я сломал лук и сжег все стрелы.
И потом я все ждал.… Но больше никогда «облако из стрекоз» так и не повторилось.
Время продолжало течь. Чем дальше, тем все более атмосфера делалась мне невыносима. Все возможное благотворное влияние отчего дома уже сказалось и пребывание здесь начинало угнетать. Причины этому вся явственнее начинали проступать день ото дня. Во-первых, я вообще не имел здесь хороших знакомых, а одиночество, как я стал замечать, тоже переставало меня исцелять. Мне надоело читать, родители вышли в отпуск, и я всегда был при них. Все чаще мы ссорились с мамой. Из этих ссор чаще выходило, что я совсем не принадлежу себе, а от некоторых слов мне делалось особенно душно. Ответить мне было нечего. Зная свою зависимость, я никуда не мог деться. Я хотел тишины. Но все же я затаенно бездействовал и словно скапливал внутри то напряжение и тот радостный заряд, которые, по возвращению в Город, превратятся в фейерверк. Времени оставалось все меньше и меньше, потекли недели августа, и я стал с особым трепетом и волнением считать дни.
Ночи становились темнее и все холоднее, как глубина, – хороший признак, думал я. Дневник мой обрастал стихами и планами, рассуждениями и даже мыслями, которые я заботливо прятал на полке, среди всяких книг. Я был на подъеме своих нервных и физических сил, ощущал себя так, и, наверное, это действительно обстояло таким образом. Ибо, кроме всего прочего, была еще одна вещь, рождение которой я приписываю этим месяцам домашней больницы: я стал признаваться себе. Впервые я посмотрел на себя так. Как на мышь. Отвлеченно. Отчетливо. Возможно, что я переглотнул и откровенно подумал: «Ты – мышь». Хотя это не было открытием, по сути дела, но я словно сформулировал закон, который до того, без сомнения, существовал, но не был известен. Снял птицу секретности. Наверное, рано или поздно это бы случилось – от того, что я вовсе не глуп. Это так. Именно от ума весь страх, который следует обуздать, как-то опрокинуть, чтобы не опрокинуться самому; все стоящие люди столкнулись с этим. Боятся все (это правда), но страх умного несколько иной, порою он во сто крат обширнее и могущественнее, чем у остальных. А я, кроме того, был амбициозен. Это все усугубляло. Я чувствовал в себе червоточину…, жизнь передо мной была закрыта, ну а я хотел жить. Не вполне осознанно, интуитивно я почувствовал предел, который мне еще только предстоял. Я начинал не уживаться с самим собой. И именно в те недели все это стало проступать такими явными очертаниями. Я не мог при всем моем желании сделать многих вещей, того, чего особенно может быть хотел, – потому что не мог, не смел, хотя сильно желал исполнения, а согласиться на меньшее и, следовательно, худшее только потому, что не можешь достать желаемое – признак ничтожества. Это касается абсолютно всего, и этого лучше не понимать.
И вот наконец тягучий академический срок, вытянувшись в тончайшую липкую струну, лопнул. В последнее время я прислушивался к его постоянным тихим шажкам, едва ли не со сладострастием. Иногда я действительно, как сумасшедший, внимал этому шарканью, втайне ото всех нормальных, в своем роде я наслаждался почти каждым утекающим мгновением. Так что самое последнее утро, когда меня повезли в Город, показалось мне неожиданно пресным. Я хотел спать – и больше ничего, почти не было волнения, а пыльные прохладные пейзажи, пролетающие за стеклом, совсем все опреснили, что-то украв у меня.
Пройдя повторно первый семестр второго курса, я неплохо справился с «госами», затем силы стали привычно покидать меня. Я ощутил, что ступаю в ту же самую колею, вязну в ней и с каждым днем все меньше умею выбраться из нее. Вторые летние экзамены обернулись настоящим кошмаром – из трех, я осилил лишь один. Два остальных были оставлены долгами на третий курс. Я тяжело дышал, словно после долгого изнурительного бега. Посреди битвы хотелось присесть и отдохнуть. Через несколько дней я уехал домой, а еще через пару месяцев вернулся. Предыдущий академический отпуск и это лето необъяснимо смешались в одно. В моей памяти они неразлучны, как целое, как близнецы.
Переждав с неделю, я снова переехал в общежитие из специально снятой для меня квартиры. Отчасти чтобы не быть обязанным, но более: потому что хотел все решать отныне сам. Какого труда мне стоило сообщить об этом домой по телефону спустя пару недель! Не хочу тратить на это время, скажу лишь, что это было начало. Я ощущал себя полотном воздушного шара, в который устремился горячий воздух. Я, подобно ему, начинал обретать упругую форму и приподниматься. Казалось, я понимал, что надо делать. И вместе с тем ждал со страхом маминого приезда, потому что так же знал, что едва ли смогу сопротивляться ее решению.
Так без нее и не обошлось. Появившись спустя некоторое время после моего переезда, она наскоро сошлась с комендантом общежития – дамой в возрасте, имевшей диабет, полноту и степенность во внешнем виде; и быстро нашла с нею общий язык. Вместе они решили, что лучше будет мне жить в комнате для двух человек, а не в той, где я живу сейчас с еще тремя студентами, т.е. в шуме и «проходном дворе». Обычно «двухместка» доставалась только на курсе пятом-шестом, редко раньше. А мне было ужасно неудобно от ее забот. Я согласно кивнул на их решение, в глубине удивляясь, что и она смирилась с моим поступком. Когда же мама уехала, я сообщил Ольге Николаевне, что совсем никуда не переезжаю, заметил легкое ее удивление, поблагодарил и вышел, закрыв дверь ее кабинетной каморы. Все это было непривычно.
Но все мои поступки казались мне и были в действительности лишь внешними, а главное же оставалось прежним и на прежнем же месте. Я не обманывал себя. Нужен был шаг, и я заранее начинал приготовляться к нему, хоть и не знал, в чем он заключается.
Я нестерпимо возжелал порвать свой замкнутый круг. Мысль о нем, так или иначе, всегда была при мне – я размышлял о нем, мучился, видел его в повседневности, явно замечал иногда его черты в других людях и снова думал о его природе.
Хочется того, чего нет. Отчасти в этом все несчастие. Я помню, как однажды ясно подумал о том, что с самой лучшей женщиной мне никогда не быть. Я лишь могу найти ее, заметить среди остальных людей, но заполучить ее мне невозможно. От множества причин она не захочет пойти со мной и думать обо мне – моему идеалу женщины не нужны такие, как я, она попросту умрет с тоски. От этого я испытал приступ безысходности и уныние, потому как, отчетливо сознавая эту невозможность, смириться и покориться ей также было нельзя, ибо оставить мыслями и сердцем эту и выбрать другую – это унижение чудовищное и такая же чудовищная неправда.
Правда была в том, что я не был как все. Не был особенным в плане заурядности, но отличался значительно, словно умирающий вид в тупиковой ветви, не имея жизненных сил дольше. Это невероятно бросалось в глаза. Все уходили дальше, а я оставался. Их возможности и силы только росли, росли и распускались кронами их желаний и поступков, а я только смотрел на их крепость, как вкопанный, и делал на лице вид, что тоже среди них и сам наипервый знал, что на отшибе. И я не мог позволить себе того, что позволяли они. Я уже давно был сбит с толку этой разницей. И если раньше я уступал все-таки лучшим, то теперь я отставал от обычных. Мною не интересовались явно, мой голос стал совсем тих, сам я неприметен, а от мысли о человеческой водоворотной кутерьме я чувствовал скорее страх, чем просто волнение. Я терялся, обращаясь в самое настоящее ничтожество, в пустую оболочку, трусливую и жалкую своею пустотой – те, кто понимали это тогда во мне, презирали меня без стеснения, открыто. Именно таких я боялся более всего.
И ото всего этого я мог отстраниться. Избавиться! Если и не разом, то вереницей шагов, дух которых начинал все громче пылать передо мною. Я ощущал печь, в которую войду. Где сгорит мое расстройство, моя почти уже болезнь. Я верил во все это. Невероятно поверил! И на все происходящее вокруг смотрел этим особым взглядом, и иногда не походил на себя самого, будучи в иные минуты не от сего мира – не то, чтобы рассеян, но с очень сильным сосредоточием на одной только этой мысли, как особый род сумасшедших.
Именно в то время, в те месяцы, или даже недели, когда во мне блуждали, подобно близнецам, два совершенно противоположных начала, не могущих разорваться и не способных слиться; я решил полюбить.
Нельзя, однако, точно сказать, что на самом деле случилось первее – мое решение, а затем любовь, или любовь, а затем уже все остальное, в том числе и моя собственная теория, и душевный подъем и мысли о спасении.…Но, быть может, оба они существовали одновременно, минута в минуту, и от того не противоречили друг другу и не были друг у друга в подчинении.
Моя последняя и самая отчаянная попытка запрыгнуть в свое идеальное отражение, лишенное святости и мрамора, но тем к миру применимое. Будущие изъяны нового были еще не видны, однако же и не было черт, свойственных вымершим расам. Взметнувши этот жребий, я объявлял самую настоящую войну.
Под чахлое знамя я поставил все, что только мог отыскать в себе и вокруг. Потом уже я как-будто слышал соборные трубы и не менее ясно видел их блеск на солнце – так мне нужна была эта цель и ее достижение. А передо мной была стена. Я даже мог прикоснуться к ней, ощутить швы, спаявшие камни, вверх по которым ползли вьюны. Все прошлое позади меня не имело значения и попросту растворялось, не издавая ни звука; будущее было закрыто, и во всем мире был только я и моя стена до неба. И над всем этим висел вопрос, суть которого засевшим клином рассекала меня меж лопаток, застряв в ребрах и позвоночнике: буду я жить или нет – решалось в действительности. Ибо так я был устроен.
Иногда я едва не разрывался от накрывавшего меня, возможно только мнимого, восторга – когда позади меня словно пылали мосты и целые корабли. Их зарево отражалось на моих плечах, и я продолжал стремиться сжечь все, что казалось мне подозрительным и способным хоть сколько-то меня задержать в пути. В основном это были мои мысли и всякого рода осторожность. Примерно таков был мой эфемерный мир, всплески которого все же еще не достигали мира реального; мое иное измерение, где я стоял с гордой головой, и где я был, словно бы сумасшедший, полководцем. Однако, оставаясь в здравом уме, мне было очевидно, что этот расшитый воображением штурм будет последним и все мои силы могут уйти без остатка.
С другой стороны меня подпирал демон – дрянное мускулистое существо, о котором я до сих пор молчал и из-за которого нельзя было подождать.
Я тогда тоже писал особенно много стихов. Разных. Они были безнадежно слабы, как выражаются знатоки, но ими я будоражил себя и словно питался, предрекая собственное перерождение. Хотя порою, подчиняясь чему-то сладкому, напротив, все думал и думал тревожно о чем-то несостоявшемся, о смерти, о душевной пустоте, о покое. Но все же это были лишь минуты, тревожные минуты творчества. Но чаще я доводил себя едва ли не до исступления. Подъем души в такой момент был неимоверный, словно бы одни элементы во мне превращались в другие, источая невидимые электроны. Как будто я становился счастливым. Как будто какое-то течение все сильнее начинало меня увлекать. Словно мне открывалось новое измерение, потайное и лишь мне доступное – новые комнаты и даже дворцы моего сознания. Я угадывал в себе способность лопнуть, чтобы затем заполнять больший объем. Подобно воздуху. И если бы я верил в Бога, то напрочь бы позабыл о нем в иные мгновения, потому что сам был как бог. Дух мой был пьян. Как никогда я ощущал свободу и вместе с тем некое предопределение. Я то ли всплывал, то ли возносился, чувствовал легкий холодок и особую молодость, от которой не хотелось спать. Начиналось. Совершенно новые запахи. Совершенно другой календарь и числа…
Была она ростом выше среднего; с теми плавными без излишеств телесными чертами, которые свойственны совсем еще молодым женщинам. У нее были светлые русые волосы. Не длинные и не короткие. Челка, которую она привычно смахивала со лба, аккуратный подбородок, тонкие губы и брови, а еще взгляд, в котором была гордость и еще что-то…
Ее имя я угадал. Сам. Когда только еще смотрел на нее. Чуть дольше и я бы безошибочно произнес его вслух, но оно слетело чуть раньше с чужих губ, вплетенное в девичью речь, смысла которой уже нельзя вспомнить. Сказать к слову, я иногда, только посмотрев, могу с достоверностью сказать, как зовут человека, если, конечно, это обычное имя. Ну а она оказалось Леной. Отчего раньше я не замечал ее?
И как я говорил, нет однозначности в том, сам ли я выбрал момент. Скорее, я незаметно для себя приготовился к этому, стал благодатной почвой. Пылинки, висевшие вокруг меня, повинуясь постепенному незримому сквозняку, срывались со своих мест и, увлекаемые потоком, стремились к его исходу. Я лишь ощутил дуновение, для которого был открыт. И вместе с тем я сам сделал себе крохотный искусный надрез, искусственный, как при операции. При всей готовности и благодатности все же я самолично отворял себе кровь, а без этого она не могла изливаться, чтобы уносить с густым струением злых духов, оставляя взамен особое облегчение, немножко бледности и легкое головокружительное онемение в теле. Однако я только все запутываю и незачем столько останавливаться на этом. Во всяком случае, главная мысль еще впереди, и надо поберечь силы.
Лена. Моя Леночка. Ей почти удалось перевернуть мой мир. И даже, может быть, это у нее действительно получилось. И уж точно ей удалось перевернуть все мои мысли – мыслимые и немыслимые, вольные или случайные.
Следовало выйти из комнаты, посмотреть вправо – туда уходил почти во всю длину общажный коридор со множеством дверей, из которых то и дело кто-то появлялся, облаченный в халат и тапки на розовый или голубой носочек. Затем налево, где через десяток метров коридор упирался своим противоположным концом в окно. Прислушаться к голосам и звукам ужина на кухне, которая была тут рядом, и двинуться в маленькое волнительное путешествие. Сначала поравняться с оживленной кухней и почти сразу повернуться к ней спиной и начать подниматься по лестнице вверх, вдоль стены, что от пола выкрашена желтой краской, а с середины – белой оставляющей следы известью.
И потом продолжать путь неспешно (что сейчас я и делаю в мысленной тишине), рассматривая каждую каменную ступень с покатым смотрящим вверх уголком, со сбегающими по ее краям вниз коричневыми полосками. Восемь возносящих шажков и девятый – площадка перед следующей лестницей, где следует сделать поворот, окинуть с высоты только что пройденное и, взявшись за раскачивающиеся перила – железные прутья с длящимся куском дерева поверх, – взойти, наконец, этажом выше, столкнувшись с точно такой же оживленной кухней-кубовой, какую только что оставил внизу. И чтобы достигнуть цели путешествия, следовало свернуть перед ней налево, к такому же окну и, отсчитав три двери, затрепетать перед четвертой, за которой жила она вместе с соседкой – высокой брюнеткой с темными, как эти окна, глазами.
В самом начале (когда Бог еще не сотворил чего-то) я не обращал на Лену никакого внимания. Ведь очень маловероятно, что я не встречал ее в на самом деле крохотном студенческом пространстве – в общежитии, на парах, в коридорах кафедр. Все до тех пор, пока во мне не начал разворачиваться мой и только мне понятный бунт.
И впервые я увидел ее, когда почти случайно (быть может, хотел кому-то что-то занести или наоборот попросить) зашел в ту часть второго этажа, где она жила, повседневностью переплетенная с десятком своих соседей. Я не любил второго этажа из-за внешнего впечатления: два противоположных друг другу ряда синих и зеленых дверей. От сочетания их и стен мне становилось не посебе, я хотел поскорее уйти, а случайно выходившие люди – все как один незнакомые – дополняли неприятного тревожного чувства. Я не любил все этажи, кроме своего, первого; но второй – пуще остальных. Поэтому для меня удивительно, что я оказался там. Хотя, все же, это не так все важно, от того что не внешние стечения определяли звуки моих скрипок, а наоборот: решенное искало эти самые стечения и поводы, чтобы в них вцепиться.
Сидя на корточках в растворенном проеме, пропускавшем наружу их комнату, она заканчивала уборку, протирая сырой тряпкой перед самым входом, когда я там появился. В ней была терпеливая обязанность и облегчение от того, что эта необходимость почти завершилась. Она не любила делать уборку, ей не нравилось запустение и пыль – второе одерживало верх, но первое, естественно, покрывало движения нудной позолотой, которая чем дальше, тем сильнее мешала дышать ее мягкой коже. Это было в ней, в ее качавшихся противоположно движениям руки коленях, в устремленном вниз маленьком подбородке, во взгляде, в изгибе спины. Это было начало! Первый день сотворения мира начинался этими мгновениями, но тогда я конечно же не сразу понял, что произошло.
Я придаю этому особое значение! Такого-то числа, месяца и года; такой-то широты и долготы, будучи бренно воспарившим на несколько метров в отношении Мирового океана, я глядел на ее белые предплечья и влажные розовеющие кисти, державшие этот мышиного цвета сырой шелестящий квадратик, с прилипшими по низу песчинками и крохотными черными камешками, словно обсыпанное сахаром плоское пирожное. – На ее полосатую футболку (или кофточку), из под которой тихо и почти зримо исходил такой же мягкий жар от работы, теплый аромат; на то, как посмотрела в ответ. Клянусь, во взгляде ее не было лишь механическое движение на проходящего мимо. Вернее, она посмотрела дважды и именно во второй раз так, как я говорю. Может быть, я даже слишком приостановился, когда был совсем рядом с ней – я этого не помню или не заметил этого как и другой какой-нибудь несуразности, почти выдавшей меня. Помимо прочего тут было желанное везение, стечение обстоятельств, она тоже искала, она была той благодатной для меня землей, если вы просто внимательны и понимаете, о чем я. На моих радужках отражалась драгоценность, которой, на удивление, никто не владел.
Зарождалась новая планета! С тем я прошел мимо, чуть дальше на пару шагов, где жил мой друг (он стал им несколько мгновений назад), который когда-то в прошлом прибил к полу гвоздями своего комнатного соседа, ближнего, пронзив ему ладони, за то что последний, неподобающе презирал и хулил Христа, о чем я не знал, и не поверил бы, ибо в мире не существовало зла в ту самую секунду. Приоткрывалась возможность, и самое время было сжигать мосты, рвать переправы и окончательно подвергать публичным казням мысленных паромщиков, дабы оставшиеся разбежались без оглядки, так что и при всем желании было б их не сыскать.
Именно так все и было. Своим взглядом она не отталкивала меня, мне даже мерещилось приглашение – в том, как она держала меня в поле внимания те несколько мгновений, когда мы оба уже не смотрели друг на друга. Но ведь я мнителен и застенчив до смерти! Я никогда не был тут, и все ново, и все пугает меня и отнимает силы, я ущербен – сипел я шепотно себе со всех сторон и было это бесспорно. Сколько волнения предстояло! Тяжести. Но приметы и знаки, по словам, вытекали благоприятны. Горло пересыхало, медленно спазмировалось, становилось как нежные грейпфрутовые корки, которые уже два дня забытые валяются по тарелке, на которую вдобавок принялись капать камедью; а внутренний взор постоянно теперь держал мысль – дерзкую и гордую, но с налетом жалкости. Я был в здравом уме, и вивисекция, так меня истязавшая, была необходима. Она бесконечно вдохновляла и вместе с тем ужасала меня сулящей болью.
Потом я снова и снова встречал ее глаза, которые она устремляла на меня, черт возьми, клянусь: дольше, чем надо. Все уже начинало пылать за спиной, Лена ждала, я это понимал и приготовлялся. Помню, была еще в самом начале иллюзия, что как-то все выйдет гораздо легче, чем подсказывал трезвый взгляд, другими словами, присутствовала надежда на то, что опасения и предостерегающие догадки окажутся преувеличенными из-за свойств анализируемой области, из-за ее девственной нетронутости.
Теперь мы молча встречались везде, где раньше этого не случалось. Правда, я сознаю в этом свое заблуждение, которое в том, что раньше, я не обращал на такие случайные встречи внимания. Но эти взгляды друг на друга…Мы походили на магнитные шарики, которые словно скучали о встречах.
Лена была моложе меня, может года на два или чуть больше, но младше и меньше был я.
Да, именно: стройная высокая девушка, которую в тот момент природа своею женскою кистью коснулась очень тихо, изящно, боясь, может, испортить все впечатление лишним мазком, оставив еще мальчишеских линий. Но как сладко будоражили ее бедра, затянувшись светло-синей джинсой, мою голову, мое тело… Я очень быстро к ней привыкал.
Я думал о запахе ее волос, грезил, обнимая сзади ее стоящую фигуру и растворялся в ее присутствии, скользя руками по теплым живым чертам к ее животу, пытаясь вобрать в себя и пропитаться ее волшебством, дурея от этого воображаемого тепла. Мой нос самым кончиком прикасался к ее левому уху, ласкаясь и обдавая прохладную раковинку трепетными струйками моего дыхания, потом он сбегал вниз, по чуть изогнувшейся шее, по чудной и дивной коже к ключице, губы сами прижимались к ее плечу и смыкались так нежно, будто пытались ухватить за крыло ту самую бабочку, самым уголком отличая шершавый краешек ее футболки. И где-то в самой-самой глубине возникало желание вонзиться зубами в нее, но это все по тем же причинам – невозможности вобрать в себя каждую молекулу ее несуществующего запаха. И мне хотелось дотянуться губами до уголка ее рта. Можно сказать, что это были мои эротические фантазии, сон, который вязался с окружавшей меня материей и потому сам приобретая материальность не мог рассеяться сразу в одно мгновение.
Я начал курить так, что многие удивлялись, моей новой потребности. Лена тоже курила. Время от времени она выходила из комнаты, удерживая в руке привычную парочку – зажигалку и сигарету, едва успевшую попрощаться с долговязыми подружками; чтобы направиться в комнату для курения, которая обитала здесь же рядом, на противоположной стороне, почти в самом конце коридора. Стены тут были тоже двухцветные, но, в отличии от сине-белого коридора, здесь с белым уживался карамельно-желтый, как в лестничных пролетах. Желтый, в темную крапь, лежал крепкий кафель множеством некрупных квадратов в клетчатой цементной оправе, на котором часто я видел пенные лужицы слюны – признак недавнего чьего-то пребывания. Здешнее окно подпирала снизу жаркая чугунная батарея, а в углу стояло мерзкое почерневшее ведро, в котором, словно тараканы, лежали дохлые обугленные комельки среди мятых сигаретных пачек и плевков. Слева от окна была дверь туалета, и комната эта была всего лишь его своеобразной предтечей.
Надо сказать, что если и не полюбил я это место, то оно, во всяком случае, нравилось мне. В нем, определенно, не было ничего плохого. Оно было местом наших свиданий. Я десяток раз за день приходил ждать ее появления. Никто не знал об этом. Только еще поднимаясь по лестнице, я начинал замечать трепетные помехи в голове, и мною овладевало волнение. Я мечтал, что вот она сейчас выпорхнет ко мне – из общей кухни, которая первой попадалась на пути, но там не было ее…Я шел дальше, думая о том, как распахнется ее комната, как неизбежно мы посмотрим друг на друга, как слегка улыбнусь – словно бы от неловкости. Ощущение это натягивалось стрункой и почти лопалось, когда я равнялся с ее дверью, особенно если та не была плотно закрыта – признак, что она действительно там…и вдруг мимо меня легкими раскатами, как распуганные кем-то белесые приведения из мультфильмов, проносились голоса, или смех, или звук дыма о губы. В такой момент сердце источало жар, который тек мелкими сливающимися волнами к холодным лопаткам и ребрам, и в любом случае на пороге курилки после неслышного хлопка во мне застревала пуля, я малодушно и облегченно вздыхал, если там была не Лена, досадовал, что не обратное, и прикуривал, ожидая ее появления. Лучше одной – тогда мне было легче накидывать на нее свои невидимые тонкие паутинки, оплетать ими ее запястье. Часто они приходили вместе с той брюнеткой, соседкой по комнате – дылдой, предпочитавшей синий средней длинны халат, с постоянно исцарапанными и обветренными икрами. Тогда я чувствовал себя совсем не в своей тарелке, притаивался этаким паучком, привалившись к стене, и ниточка вилась совсем медленно и тонко, все оттого что черные глаза брюнетки видели меня насквозь. Казалось, что она обо всем догадывается. Брюнетка, каким-то образом, видела эти мои паутинки, нежность и тончайшесть которых я держал в такой тайне! Она различала их, понимала их назначение и преспокойно рвала своими жестами, манерой говорить, своими светящимися в глазах догадками и вообще фактом своего присутствия. Наверное для нее я выглядел смешно. Порою я видел, как она наблюдает за мной и за Леной, за слоем разговора, мимики и вечерней усталости я отчетливо различал в ней интерес, при том, что она сама оставалась для меня неуязвимой. Я стал тихо ненавидеть ее.






