Текст книги "Чозения"
Автор книги: Владимир Короткевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
ЧОЗЕНИЯ
Поэма
Чозения – реликтовая ива. Это значит, что она пережила оледенение Земли. Она первой укрепляется на голых каменистых берегах, на безжизненной лаве, разрывает нежными корнями камень, удобряет его листвой и, наконец, собою, когда упадет. Потом на ее место могут прийти другие растения. Но она первая. В ней сила жизни.
I. ПЕСНЬ ВОСПОМИНАНИЙ В СИНЕМ ТУМАННОМ ГОРОДЕ
Он бежал, из последних сил, потому что понимал: еще несколько минут – и всему конец.
Он задыхался. Нависало низкое – рукой подать – лилово-черное небо. Вытянутые языки тумана, волокна дыма мчались навстречу, в последнее, казалось, мгновение огибая лицо. А за грядою, в бухте, страшно, тоскливо кричала, приближаясь к берегу, одинокая субмарина. Он знал – там тишина. Лишь несколько человек на пирсе неслышно и вяло отгоняют из брандспойтов этот дым, эту пыль, этот сухой туман. А он все ползет. А вокруг, в тишине этот крик.
…Опасность угрожала не только им. Неизвестное угрожало всем, и они мчались, чтобы предупредить людей. А люди были в том здании, впереди, на самой гряде холмов, – там, где она обрывается вниз, к морю. Товарищ тяжело топал рядом – огромный силуэт на черном небе.
Это было странное, неприветливое, мрачное строение. То ли замок, то ли дворец – весь как холодный кристалл. Товарищ не знал, что Северин бежит к этому замку не просто потому, что там люди. Среди них была женщина, страх за которую разрывал сердце. Предупредить, и тогда она, все они укроются и, возможно, выживут. Вниз от замка вели травяные партеры. Не квадратные, а словно половинки вытянутых овалов, закругленными концами вниз, один над другим, как рыбья чешуя. И не зелеными они были, а фиолетовыми от сполохов в небе.
Уже не хватало сил. А над горизонтом, медленно-медленно, еще более черные, чем небо, вырастали вершины туч, похожие на шапки атомных грибов, но во сто крат страшнее.
…Ее не было в замке, когда они подбежали и предупредили жителей. В смертельном, животном страхе за нее он метался повсюду и вдруг увидел, что она сломя голову мчится по этим фиолетовым партерам прочь от замка, от спасения. И, несмотря на то, что было поздно, что пики туч, устремленные на них, выросли в половину неба, он бросился за ней. Черные потоки обогнали их и начали округло загибаться, словно океанский вал.
Он подхватил женщину, понес к замку. Он знал, что им не успеть, что они в лучшем случае достигнут террасы над морем, где ход в бункеры. Но он бежал. И он влетел с нею на террасу. И тогда…
…ахнуло рваным полотнищем небо, и оттуда, как черные падучие звезды, как черные следы трассирующих пуль, потянулись на них и на землю слепяще-угольные нити.
Земля попала в рой черных звезд, и восстали над ней апокалипсические всадники, имя которым Смерть. И самого страшного он не увидел.
И звон наполнил вселенную.
– Кто? – словно на последнем дыхании, хрипло спросил он. – Кто?!
– Ты что, спал?
Только сейчас он увидел окно, стол, серую телефонную трубку в руке и сообразил, что лежит на кровати в своем номере, лежит весь покрытый липкой холодной испариной.
– Василь Павлов звонит. Спал, что ли?
– А-а, Василь, – с наигранным безразличием протянул он. – Да так, малость вздремнул.
Он давно уже приучил себя скрывать от других свои кошмары. Стыдился их. Слишком часто они повторялись – все разные, – чтобы о них можно было рассказывать.
– Ты еще не обедал? – Даже по голосу Василя было ясно, что он-то спит спокойно. – Так, может, подождешь часика полтора, поедим вместе?
– Ладно. Когда? Где?
– Около трех. Как насчет морвокзала? Родименького?
– Лады, – и он положил трубку, встал.
За окном в ручьях дождя лежал Владивосток. Низко-низко нависали над всем грифельные, слившиеся в плотную пелену тучи. Такие низкие, что сопки до половины были упрятаны в них, и казалось, что город тоже потеет под серым одеялом. Парит. Сочащаяся духота. Свинцово блестит Золотой Рог. Дома, деревья, силуэты кораблей – все размыто, будто на японских гравюрах.
В угловом доме, на первом этаже, золотистым пузом светит за окошком королевский пингвин. Там какой-то музей. И нудно, должно быть, этому пингвину смотреть в дождь…
Дождь и дождь. И это в начале сентября. Словно после ясного, горячего августа вновь вернулся дождливый, парниковый приморский июль. Значит, опять повеяли ветры с юга, с моря, опять оттеснили они северный ветер, который в августе, сентябре и октябре несет этой земле вечное солнце, мягкое тепло дней и здоровую прохладу ночей.
Он пошел принять душ, но пришлось минут десять ждать, пока вода станет относительно холодной. Стоял под ее струями, упруго бьющими по груди, плечам, голове, и постепенно отходил, будто вода, смывая липкий пот, в то же время выбивала из души мрачные тени сна.
«До чего же здорово! Красотища! Даже ничего, что придется идти в морвокзал. Чем одному обедать, так лучше уж с Василем».
С Василем Павловым он познакомился в первый вечер приезда сюда. От нечего делать зашел в ресторан морвокзала, сидел среди шумной толпы, пил сухое вино и смотрел то на залив в двойных огнях кораблей, то на стену над баром, по которой плыли яркие, рельефные кальмар и кашалот.
Это было еще в июле. Дожди лили так, что плесневели туфли в шкафу. Не наденешь дня три – и готово, словно кто-то их под малахит покрасил. Вот и там, в ресторане, не приносили облегчения ни холодное вино, ни залив за окнами, ни ночь. От влажных испарений туманилась голова и казалось, что руки липкие и грязные.
И вот, когда он во второй раз вышел помыть их, увидел, что возле раковины несколько парней прижали к стене какого-то коренастого человека. Ребята были одеты что надо, но дорогие костюмы сидели на них как седло на корове: жали под мышками, кургузо обтягивали плечи. Да и тот, коренастый, чувствовал себя паршивенько в серой, по всему видно, заграничной паре. А может, это только казалось так, потому что все были красные, вероятно, малость подпившие, как раз в том состоянии, когда драка назревает, но еще не назрела, и поэтому обе стороны чувствуют себя неловко и не очень-то знают, что им делать.
Ему стало почему-то жаль прижатого к стене паренька. Невысокий, рыжеватый, он сжимал кулаки и сверкал вокруг бесстрашными синими глазами, словно собирался как можно дороже продать свою жизнь.
– Что это вы на одного?
Один из парней покосился на него, обвел глазами плечи, грудь, всю фигуру, словно ощупал, на что способен, и сказал нагловато, но не очень уверенно:
– А тебе-то что? Ну, бича проучить хотим. Давай помоги.
– Чему же это вы его, такие образованные, научить способны?
– Я вам – бич?! – воскрес духом паренек. – Экс-чемпион края вам – бич?! Сами вы бичи, а не китобои! Дерьмо!
«Китобои… И в самом деле похоже. Потому и скованность в непривычных костюмах, и эти огромные, как лопаты, ладони рук. Кабы знал – подумал, прежде чем связываться».
Но теперь было поздно. Тот, что рассматривал его, спросил:
– Ты что, думаешь, у нас только китов бьют?
– Нет, почему же? – как можно спокойнее от ветил он. – Я думаю, и китобоев иногда не грех…
Рассыпался смешок. Шутка, видно было по всему, дошла. Но трудно было предугадать, чем бы все это кончилось, если бы один из парней, верзила метров около двух, не продолжил разговор.
– Трепешься ты, – сказал он человечку. – Ты на одежку свою взгляни. Бич бичом.
– А ты тоже на свою посмотри. Вахлак вахлаком. Похоже, из тюрьмы драпанул, интеллигента в подворотне ободрал, натянул на себя чужую пару и разгуливаешь. Громила!
На всех будто отрезвление нашло от каскада сравнений.
– Как фамилия, если не брешешь? – протянул верзила.
– Ну Павлов. Не твое собачье дело, кашалот слюнявый.
Компания будто слиняла. Верзила с наигранной снисходительностью сказал:
– А-а, потопали, ребята. – И повернулся к пареньку: – Твое счастье. Живи.
– Буду стараться, чтобы вы не обманулись в сво их надеждах, милорд, – отрапортовал тот. И добавил с ядовитой небрежностью: – Живите и вы… – Потом обратился к неожиданному защитнику, который все еще мыл руки: – Не умывайте руки. Вы что, Пилат? Попрощайтесь с «милордом». Дайте ему ручку. После еще раз вымоете. – Грохнула дверь. Человечек протянул руку: – Вы появились в аккурат. Давно мечтал познакомиться. Василь Павлов.
– Северин Будрис.
– А-а, – словно узнал Павлов. – Полагаю, есть подходящая причина выпить.
Он увязался за Северином, подсел к его столику, сделал необъятный заказ и, развалясь на стуле, закурил.
«А, пожалуй, и в самом деле бич, – подумал Северин, – судя по навязчивости и бесцеремонности. Отирается больше в порту, чем в рейсах, сполна использует простой, живет одним днем. Не удивительно, что настоящие моряки бить хотели. Интересно, кто за его заказ будет платить? Если сейчас начнет заливать – значит я. Расплатится байками о Сингапуре. Всю жизнь мечтал познать эту породу людей»
Парень между тем, ублаженный, оторвался от минеральной воды «Кука» и взглядом невинных синих очей обвел зал. Вымолвил в пространство:
– Будрис. «Три у Будриса сына, как и он, три литвина». Вы литовец? Фамилия литовская, – сказал как заведенный, без всякой интонации.
«Ишь ты, Мицкевича цитирует…»
– Фамилия не литовская, – сказал Северин. – Этo просто от официального «Варфоломей»: Бавтромей, Бахрим, Бавтрук, Будрис.
– Это на каком же «официальное»?
– На белорусском. Я с севера Белоруссии.
– Северин Варфоломей, – без всякого выражения обкатывал новую информацию человек. – Северин Будрис. На белорусском. С севера. Белорус.
– Что это вы, как кибер работаете? – с улыбкой спросил Северин.
– А вы что, имели с ним дело?
– Приходилось.
– Растерялся просто… А поколотили бы, сволочи. А?
– Отлупили бы, – кивнул Будрис.
– И я говорю, – посерьезнел Павлов. – Будрис. С Севера. Белорус… А я вот не знаю, кто я. Тут тебе и хохлы, и латышка, и всякой твари по паре. – И совсем неожиданно добавил: – Мой прадед был жандармским полковником.
«Начинается, – подумал Северин. – Плакали мои денежки!»
Как большинство застенчивых, беззащитных перед нахальством людей, он сразу же примирился с этим.
«Ну и хорошо. Не хватает, что ли? Судя по первым авансам, треп обещает быть увлекательным. Выпью. Может, от вина и усталости хоть эта ночь пройдет спокойно».
Выпили. Павлов угощал:
– Кальмар. Вы у нас тут новичок, так вам пока что, это самое, экзотику подавай.
Кальмар напоминал каким-то кудесником приготовленную резину, понимаешь, что резина, а есть вкусно. Павлов вновь выпил и вдруг без всякого выражения в синих глазах повторил, словно сам удивлялся этому обстоятельству:
– Жандармский полковник… Но он был хороший жандармский полковник… Славный жандармский полковник. Он был… – И выпалил, будто с кручи вниз головой бросился, будто знал, что все равно ни кто не поверит: – Он был… влюблен в Веру Фигнер.
«Час от часу не легче. Пахнет третьей бутылкой».
– Правда. Порядочный жандармский полковник. Сочувствовал народовольцам. Был влюблен в Веру Фигнер. Помогал революционерам. А я вот экс-чемпион. И опять буду. Я им так не дамся. У меня прадедушкина закалка.
Что-то позабытое, тень какого-то неясного воспоминания промелькнула в Будрисовой голове. И в самом деле, где-то он читал, слышал о жандармском полковнике, который… Наконец он один, что ли? Много было таких. А того, кажется, сослали.
– Извините, еще раз фамилию.
– Павлов.
«И действительно, кажется, так. Что же, если это и вранье – такое вранье требует глубокого изучения истории. У этого трепача, надо полагать, основательная подготовка и незаурядная эрудиция. Тем интереснее будет его слушать».
– А дед мой купил себе рабыню-яванку. Здесь в то время было тяжело с женщинами. А в Симеоновский Ковш приходили парусники, джонки, просто лодки. Он и купил. Вместе со связкой бананов и раковиной-тридакной. До сих пор они у нас. То есть бананы понятно, еще тогда съели…
– Разве православным разрешалось после крепостной реформы иметь рабов?
– Так вы не поняли. Ну, китайцам можно было.
– А разве дед – китаец?
– С вами разговаривать невозможно… Какой китаец? Кто сказал, что китаец? Похож я на китайца? Вот именно, чтобы у китайца рабыней не оказаться, она и согласилась, чтобы дед ее купил, господи боже мой, неужели не ясно? Он потолковал с ней, она согласилась, он ее и купил. Стала она свободной. Тут ее сразу в церковь. Попу, известно, хабар. Ее в купель, да потом вокруг аналоя, да пир на весь мир, да… Словом, это моя бабка… А вы бы лучше, дружище Будрис, скобляночки из трепангов, да под нее.
Скоблянка и вправду была отменной. Мягкое, вкусное мясо, чем-то похожее на грибы, плавало в коричневой подливе и таяло во рту.
Павлов куда-то отошел, и Северин, грешным делом, подумал, что он исчезнет. Но правнук жандармского полковника и внук рабыни с Явы вернулся и притащил с собою, «по особому заказу», бутылку японского сакэ – рисовой водки.
– Подогретую пить будем. Видите? Попробуйте достать. А в былые времена в Ковше не только бабку, но и этого добра покупай – не берут. Потерял город свой колорит. Не тот стал город. Ну и слава богу, что не тот.
В конце концов все было выпито и съедено, и даже бесконечные байки собутыльника стали иссякать. Будрис подозвал официантку и полез в карман.
– Заплачено, – сухо и как-то утомленно сказал Павлов.
– Как?
– Заплачено. Правда, Верочка?
– Как всегда.
Будриса сжигал стыд. Что подумал? Он теперьясно ощутил одиночество этого человека и от одиночества неиссякаемую жажду собеседника.
– Как хотите, – сказал Будрис, – но я этого позволить не могу.
– А вы позвольте. – Павлов внимательно, словно обо всем догадываясь, наблюдал, как краснеет собеседник.
– Ну тогда еще, – сказал Будрис. – Еще.
Он сейчас был способен выпить с этим человеком море, смыло бы только это море с него жгучий стыд. Заказ взяли.
– А здорово это, когда водятся деньжата, – наивно и хитровато сказал Павлов. – А то вдруг их у меня не было бы… Или у вас. Я не сел бы… Вы ушли бы… И не было бы двоих хороших людей. А был бы спаситель бича, надменный «европеец». И бич… – Тряхнул головой. Сказал после паузы: – не бич, Северинушка… Беда моя, что семь месяцев околачиваюсь здесь, да сижу по кабакам вечерами, и работаю днем за приличную зарплату, вместо того чтобы плавать. Однако до плаванья мне дальше, чем до Луны. Пожалуй, никогда. Вы извините, не могу сказать большего.
– И вы простите, – сказал Будрис. – Я тоже. Они пожали руки друг другу.
– Кажется, со здоровьем у вас что-то… – тихо спросил Павлов.
– И со здоровьем. И так паршиво.
Догадливо улыбнулись синие глаза.
– Ну хорошо… А было вот еще что… Во время японской оккупации отец мой выдал себя за японского отпрыска. Мол, выходец с юга Японии, с острова, кажется, Окиносима. На матушку малость был похож разрезом глаз да цветом лица. Совсем малость, но все-таки в каком-то там поколении японец.
Владел этот японец языками: русским, понемногу китайским, и корейским, и еще антияпонским… На нас работал.
Разговор становился все теплее и откровеннее, не осталось и следа от неловкости и недоверия первых минут. И под этот разговор и желая заглушить горечь первой встречи, они таки здорово набрались в тот вечер.
Во всяком случае, в конце, когда вдруг рявкнули смычки, барабаны и трубы и весь зал начал подпевать и срываться с мест, Будрис, к удивлению своему, услышал, что он тоже подпевает во весь голос и не бежит танцевать только потому, что не уверен, получится ли у него что-нибудь.
У каждого портового города есть своя песня, своеобразный гимн, что ли, под который никто не усидит. А если уж кто не встанет, то прослывет изменником отечеству, во всяком случае наглецом, наплевавшим на все его святые традиции. Знаете, как говорят в Америке: «Лучше оскверните обелиск Вашингтона, только не это».
Здесь таким гимном была старая наивная песня о девушке, которая «по-лю-би-ла мо-ря-ка!!!»
Он не лекарь,
Не аптекарь!
Не разносчик мо-ло-ка!!!
Плачу я, но не жалею,
Что влюбилась не в жокея.
Не в торговца бакалеей,
А в бродягу мо-ря-ка!!!
Они пели «джокея» и «торговца-бакалея», будто бы этот лавочник имел другую профессию – «бакалей» или это было его имя вроде «Бармалей». Но пели они так ретиво и вдохновенно, что одурь брала.
Все плыло, как в тумане, и он, кажется, путал куплеты. Но орал вместе со всеми:
Ну и пусть, моряк, не скоро
Ты вернешься в этот город,
Моряки блуждают в море,
Словно в небе облака!
Китобои топали ногами, словно обутыми в пудовые сапоги. Пролетали со своими партнершами капитаны, даже самые седовласые. Все это напоминало пляски индейцев или танец людей, которым двадцать лет запрещали танцевать.
По-лю-би-ла мо-ря-ка!!!
Будрис заметил, что собеседник пританцовывает, сидя на месте. Глуповатая песенка родила в его глазах искреинее восхищение. И это лучше всего говорило, что Василь – коренной, потомственный житель, плоть от плоти и кровь от крови города.
И сейчас же Северин поймал себя на том, что подхватывает припев.
– Вот и ты причастился, – сказал Павлов. – Крещеный.
Это «ты» было как признание, что Северин теперь свой. И так сквозь немудрящую эту песню Будрис словно заглянул в душу города. С той поры он подружился с Павловым. И скоро окончательно понял, что ему абсолютно безразлично, хвастает Павлов или нет, много ли он врет или так, «заливает» малость. Ибо он видел в нем часть души города. Коренной его души: предприимчивой, непоседливой, смелой, слегка бахвалистой, зубастой, тяжко работающей, способной на самые невероятные выдумки.
Это не была накипь, которая есть в каждом городе. Здесь ее тоже хватало. Но у Павлова Будрис обнаружил частичку души первопроходца. И плевать ему было на то, чемпион Василь или нет, любил его прадед Веру Фигнер или это такой же «антияпонский язык», как бабуся-яванка. И вот сейчас Василь позвонил. Еще оставалось время, и Северин пошел две остановки пешком, повернул к бухте, чтобы пройти к вокзалу через порт.
Между кораблями билась и вздыхала вода. Плавали в ней бочки, ящики с надписями на различных языках, шевелилась каша водорослей. Запах этой воды, едкий, соленый, маслянистый – вон какая радуга на ней! – острый от гниющих водорослей, заполнил, казалось, весь город.
Рыболовы с пирса ловили на креветку. Будрис остановился над ними. Через радужную пленку, делившую воду и воздух, таскали красноперок. Интересно: пахнет ли рыба бензином?
И вдруг острая, страшная тоска по родному краю словно ножом ударила под сердце.
«Красноперка. Морская. А есть речная. Там. И ловят ее в прозрачной воде. Из озер. Из Освейского. Из Нарочи. Из какого-нибудь там Вечелья или Девина. Из Лучесы. Из Днепра. Боже мой, как же я здесь-то очутился? Как же занесло меня сюда? Туда нужно было бежать. Туда. С детских лет, кажется, не бывал, такая тоска! Но шеф сказал: «Знаете что, мы дадим вам столько времени, сколько нужно, чтобы прийти в себя. И отдыхайте. Езжайте подальше, как говорят, в даль дальнюю. Влюбитесь, рыбу ловите, будет желание – напейтесь. Но только чтобы стали другим, прежним… Все делайте, что хотите. Иначе, боюсь, мы вас потеряем. А нам, а мне… очень не хочется этого. Я присматривался к вам еще в школе. – У шефа, очевидно, испортилось настроение, потирал пальцами острый птичий нос. – Не знали? Так вот. А вы попали куда нужно потому, что до меня, до нас дошло, и мы присматривались… А потом я смотрел и радовался, и знал, что мне есть на кого…»
И он тогда с горечью махнул рукой. Разговаривали в его огромном неуютном кабинете, где он почти никогда не сидел. И уже совсем удивительно было, что, никак не склонный к выпивке, шеф поставил на пол бутылку коньяка и две рюмки. И они выпили по одной, потом повторили и тем самым сознательно погубили день, потому что оба не могли работать, выпив хотя бы глоток. А потом шеф, который никому никогда не говорил того, что сейчас сказал ему, закупорил бутылку и вздохнул.
– Вот так. Достукался. Я понимаю. Тяжело. Что – нервы, сны, кошмары?
Будрис молча кивнул головой. И тут бутылка выстрелила пробкой в потолок. С резким звуком. И молодой так вздрогнул при этом, что лицо шефа вытянулось и что-то удивительное, что-то такое тревожное и до конца понимающее появилось в глазах. Что-то птичье, внимательное и испуганное. Он тотчас же постарался прогнать это. Усмехнулся:
– Это она намекает, чтобы налили еще. Ну и умничка, что напомнила. Давай.
Выпил и вдруг сказал с такой неожиданной нежностью и тревогой, что Будрис до сих пор не мог забыть:
– Как можно дальше. Отдыхай. Береги голову, сынок. Преступление – не беречь такую голову… Ну с богом. Возвращайся.
И поцеловал его. И этого тоже не бывало с самого сотворения их мира, где был свой бог и свои мученики.
…Он убежал далеко. Но пока что, ему кажется, не в ту сторону. Странно, но только разговор с шефом дал ему понять, что с ним, Будрисом, вправду очень худо, почти безнадежно. Здоровое тело, феноменальная голова (теперь, когда он порой не мог разобраться в самом простом и вынужден был полчаса сидеть, чтобы схватить какую-нибудь идею, формулу, схему, он не стыдился думать так о себе прежнем), память, интуиция – и вот все псу под хвост. Что-то разладилось в сложной машине его организма. Порой былые взлеты, но чаще нервозность, тяжелая усталость с утра, сны, из-за которых страшно ложиться в постель. Каждый вечер страшно…
Он шел под кранами «Сумитомо», будто присевшими на полусогнутых ногах, чтобы отдохнуть от ежедневного чудовищного напряжения. В морском мусоре у пирса плавал, плясал блестящий, как пасхальное яйцо, детский мячик. Как он очутился здесь и откуда его принесло? От берегов Кореи или Японии? Или от туманных и суровых скал Тернея?
Почему-то без всякой связи с этими и прошлыми своими мыслями он вспомнил свое родное озеро, реку и себя, парнишку из маленького местечка. Что ни говори, а непосильная тяжесть свалилась ему на плечи, этому провинциалу. «Вундеркинд», «необыкновенные способности». В чем же его вина, если, помимо всего этого, природа дала ему глаза, которые жадно схватывают все краски земли, ноги, которые жаждут далей, сердце, напряженно ожидающее чего-то необыкновенного? По всему видно, надо было дать волю сердцу, а не голове, которая в борьбе с этим сердцем изнемогла и отказала как раз в тот самый момент, когда он самонадеянно считал, что для его мозга почти что нет невозможного. А разве не был бы он более счастливым, если бы отдал кесарю – кесарево, а богу – богово? А не лучше ли было бы стать капитаном вот такого трудяги парохода (как же его название? «Орша». Бог ты мой, «Орша»!), быть все время с машинами и цифрами, думать, изобретать, улучшать (и удовлетворяться этим) и в то же время ощущать себя один на один с океаном, с простором, жить в мире простых человеческих отношений, радоваться встречному судну, которое разминется с твоим и долго еще светит в ночи топовыми огнями…
И вот чужие острова. Он просто немел, созерцая красоту земли. Излить бы все это, отдать другим. Но ему еще ни разу в жизни не приходилось сложить ни одной стихотворной строчки. И потому все это, непролитое, невысказанное, сохранялось в душе, переполняло ее и, не найдя выхода, вынуждало неистово мечтать об иных берегах, о высшей справедливости, о необыкновенных женщинах, о правде простой, как великие стихи, о каких-то неведомых джунглях, лесах, степях, пахнущих, как сады, о неизменной человечности, о счастье. И ничего из этого не сбылось, и все это в конце концов раздавило его. Нельзя бесконечно сдерживать самое святое – неизбежно произойдет взрыв.
Словно в лесу, заблудился он в каменных домах, в машинах, в числах. И все это жестоко отомстило.
Будрис вспомнил циничную карикатуру, которую он видел в американском техническом журнале. Стоит чудовищная, с десятками тысяч рычажков и кнопок машина неизвестного назначения, а в ней копошится, стоя на коленях, маленький человек – ликвидирует какую-то неполадку. Сначала он даже не понял, в чем тут соль: привычные будни, то, что видишь каждый день. И только потом заметил, что пониже спины у человека торчит ключ, вроде тех, которыми заводят детские заводные автомобильчики. Дурной смех! Но в чем-то и правда… Вот, кажется, и у вас кончился завод, дружище Будрис.
Дойдет ли до вас очередь, чтобы вновь завели? Такие огромные человеческие очереди! Во время работы, в часы бессонных ночей, когда существуют только круг от лампы, бумага и цифры, во время споров, когда даже иронизируют и издеваются друг над другом рядом формул, в которых неверная мысль противника доведена до абсурда, – время от времени он вспоминал простое: рыжих лошадей на заливном лугу (так неожиданно канули они в небытие, и он совсем не подготовился к разлуке), курганы в утреннем тумане, бобра, нырнувшего в воду у самого носа лодки… У фантастов все это выглядело куда привлекательнее, потому что они отвечали совсем на другие вопросы, среди которых главными были человеческое и человечность, потому что они звали к иным берегам.
Он мечтал о несбывшемся, о том, чего не будет, о жизни, наполненной горячим током крови. И раз уж это не сбылось, рыжие кони отомстили ему.
Он вспомнил свое первое знакомство с миром большой науки. Тогда их, совсем еще мальчишек, везли на автобусах в Дубну: показывать. И они были счастливы молодостью, счастливы (что скрывать) своей исключительностью, своими мыслями и идеями, своими горизонтами. Они все могли. Но уже тогда он чувствовал какую-то раздвоенность. Слева от дороги гордые стальные стрелы несли провода, справа – лежали села, справа было Дмитровское городище, городище города, который когда-то мог соперничать с Москвой. От всего величия остался там только низкий, белый, древний собор. И Северин не знал, что ему дороже: гордая ода, тянувшаяся слева, или простая элегия, дремавшая справа.
Все поразило их тогда: и сам город, и круглая крепость синхрофазотрона, и циклотрон, и пульт управления. Это было величественно и удивительно. А он никак не мог избавиться от мысли, что вокруг этого холодного царства приборов и зажатой в сталь и бетон невиданной энергии раскинулись леса, и там почти наверняка токуют глухари.
Изумрудная искра на экране пульта управлении ползла и ползла вперед упрямо и победно, и вдруг срывалась, безвольно падала наискосок. Какими моими они тогда были! И Антон, и Виталик, и Генка «Генусь». Чудесный Генусь, земляк, друг, родная душа. Этот не стал бы страдать из-за того, что хочет сказать нечто весомое и не может. Неукротимая энергия и сила жизни так и бурлили в нем. Этот знал, что делать с даром, доставшимся ему неизвестно откуда, и отнюдь не чувствовал себя угнетенным и словно в чем-то виноватым.
Вот и тогда он – мало того, что видел больше, чем все они, но еще и успевал сыпать остротами и сочинять, пользуясь новыми впечатлениями, пародии на бессмысленные и дурацкие в своем мещанстве песни.
Например, «Физическая лирическая» – пародия на тогдашние песни о любви, в которых никогда почему-то не говорилось о ней серьезно, а все с ухмылочкой, с иронией. Черт его знает, любить разучились, что ли?
И вот Генусь горланил что-то наподобие:
Мы хотели выйти с нею на балкон,
А попали с нею в синхрофазотрон.
И еще «Физическая алкоголическая»:
Выпьем водки три бидона —
Трум-ту-ру-ту-тум.
За здоровье циклотрона —
Трум-ту-ру-ту-тум.
Генки уже нет. Несколько лет спустя после их первой встречи, во время одного очень удачного опыта получил столько, что его уже ничто не могло спасти.
А тогда под вечер сидели за столом в клубе, и даже выпивали чуть ли не впервые в жизни, и с ними сидел известный ученый-итальянец, худой, с утомленным интеллигентным лицом. Дети его во всем уже были здешними, даже голубей гоняли со сверстниками. Будрису почему-то очень хотелось сделать ему приятное, и Генке, наверное, тоже, потому что поднял рюмку и сказал:
– Бруно Максимилианович, за Италию!
А он, Будрис, добавил:
– За страну, где родился гуманизм.
И ученый улыбнулся им искренне и грустновато.
Начало начал, молодость, радость и свежесть моя, любовь отошедшая, живой и веселый Генусь! Я ехал так далеко, чтобы вернуть вас, хотя бы в сердце своем вернуть вас. Я смотрел, как бешено бьется о черные утюги скал стеклянное и зеленое Японское море, как оно раскачивает на рейде Тетюхе одинокий пароход, как прилив заливает автомашину и как удирает от него, всеми силами спасая жизнь, ни о чем не думающая крыса. Какая-то желтовато-белая крыса.
Я ходил по ильмовым бревнам над желтой, над шумящей таежной рекой. Я пугал сорок – они здесь голубые – и оранжевых бурундуков, и они неподвижно висели на стволе, когда я замирал в двух шагах от них, и смотрели на меня блестящими, влажными и огромными для такого маленького существа оленьими глазами. Я карабкался на скалу среди тайги и стоял на ней, как муха на вершине сахарной головы, и имя скале было Халаза, и сердце мое обмирало от ветра и высоты, а кедры внизу были как спички. Я пробовал на таежных пасеках сотовый мед, на котором шевелилась пчелиная кисея, и бродил по заброшенным городищам Бохайского царства. Я мчался навстречу твоим алым закатам, и мне казалось, что я начал приходить в себя… И вот все, что я с таким трудом возводил, рухнуло от одного удара.
И вот опять этот сон.