355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Орлов » Гамаюн. Жизнь Александра Блока. » Текст книги (страница 30)
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Гамаюн. Жизнь Александра Блока."


Автор книги: Владимир Орлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 52 страниц)

2

В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.

Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. «Уже два дня кошу траву… и руки дрожат».

Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке – семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку – как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.

Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. «Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, – записывает Блок. – Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям».

Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.

В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и «гешефтмахерства». Такая оценка распространяется на «мнимых друзей» (все тот же Чулков), «модных барышень», на никому не нужные лекции и вечера, «актерство и актеров», на «истерический смех», которым заражена вся модернистская литература.

Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться «модным литератором», фабрикантом «кощунственных слов», а к «друзьям» (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: «Что делать!»

 
Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!
 
 
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!
 
 
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
 
 
Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!
 

Но до поры это было только безнадежным признанием «печальной доли»:

 
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
 

Теперь на смену безвольно-покорному «Что делать!» пришло действенное «Надо!»: «Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться… Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать».

В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм «общественности», насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда – неприятие «всякой политики».

Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего «драгоценного искусства». А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство – отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.

В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: «Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью».

Именно в это время Блок подходит к пониманию «музыки» как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде – в страсти, в искусстве, в революции.

Пора признать: «русская революция кончилась», восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.

«Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики – на свинце ползущих туч. Все те же лики – с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных… Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, – а Душа Мира мстит нам за всех за них».

Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, – немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.

«Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция», – пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев – ей же: «…чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем».

Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку «бегства от жизни». Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.

Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:

 
Все на земле умрет – и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
 
 
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда – и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
 
 
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи.
 

Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?

Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему «чувство пути». Об этом убедительно сказал сам Блок в статье «Душа писателя»: «Писатель – растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его – только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений».

Никак нельзя сказать, что годы 1909 – 1910 были для Блока остановкой, но на них в самом деле приходится тот отрезок его пути, который без особой натяжки можно назвать именно искривлением, не изменившим, однако, перспективной прямизны и неуклонности этого нелегкого пути. Подземный рост души не прерывался.

Осенью 1909 года было написано несколько стихотворений, занимающих важное место в лирике Блока. Их объединяет единство настроения и музыкального тона. Это трагические стихи – об испытаниях современной жизни, демонических страстях, утраченной молодости, крушении утешающей мечты, о смерти.

 
Чем больше хочешь отдохнуть,
Тем жизнь страшней, тем жизнь страшней,
Сырой туман ползет с полей,
Сырой туман вползает в грудь
По бархату ночей…
 

Образы ползущего с шахматовских полей тумана и чернобархатной ночи приобретают значение устойчивых обобщающих символов. Черный бархат – непроницаемая тьма неблагополучного времени, за которой можно только угадывать грядущее.

 
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
 

Из предварительных набросков возникают три стихотворения – «Слабеет жизни гул упорный…» (вошло в «Венецию»), «Все это было, было, было…» и «Кольцо существованья тесно…». В них сплетаются темы перевоплощения лирического героя в протекании времени, его «сиротливого странствия» из века в век и – повторяемости, «вечного возвращения» на пройденные пути.

 
Порою всматриваюсь жадно
В глубокий мрак – грядущий век
Что буду? Прах немой и хладный,
Иль вновь – мятежный человек?
 
 
Или проснусь в другой отчизне,
Не в этой пасмурной стране,
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?
 
 
Иль обновлю в грядущей жизни
Любовь, и память и мечту?..
 

Кем станет он в «другой отчизне» – гадает герой: потомком венецианского патриция, купца, рыбака или священника? Но это – греза, химера. Никуда не уйти из предназначенного тебе круга.

 
Нет! Все, что есть, что было, – живо!
Мечты, виденья, думы – прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!
 

В написанных тогда же стихотворениях «Так. Буря этих лет прошла…» и «Дым от костра струею сизой…» впервые появляется словосочетание «страшный мир» – в буквально повторяющейся строке: «Забудь, забудь о страшном мире».

Но забыть невозможно: «Нет, не забуду никогда!» Страшный, но сущий мир обступает, теснит, затягивает в свой «безумный и дьявольский бал». Желтые дни, непроглядные ночи, промозглый туман, темные городские тупики, кабинет ресторана с исчерченными зеркалами и бутылкой вина, «визг цыганского напева» и вопли скрипок, продажные лобзанья, мучительная, бесплодная страсть, тревожные сны, призрак ушедшей молодости, усталый, стареющий юноша – alter ego лирического героя – такова образная ткань стихов, вошедших в «Страшный мир» – вступительный и важнейший раздел третьего тома блоковской лирики.

В терцинах «Песни Ада», которую Блок определил как попытку изобразить «инфернальность нашего времени» стилем Дантова «Ада» (Inferno), – те же воспоминания и сожаления, тот же «отцветший юноша».

 
Я на земле был брошен в яркий бал,
И в диком танце масок и обличий
Забыл любовь и дружбу потерял.
 
 
Где спутник мой? – О, где ты, Беатриче? —
Иду один, утратив правый путь,
В кругах подземных, как велит обычай,
Средь ужасов и мраков потонуть…
 

Однако с инфернальными, демоническими настроениями в осенних стихах 1909 года борется другое начало. Оголенная правда жизни оказывается дороже самой красивой, самой увлекательной мечты.

 
Ломайтесь, тайте и умрите,
Созданья хрупкие мечты,
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
 

Пройдет несколько лет – и Блок скажет, в ответ на упреки одной суетливой и претенциозной литературной дамы: «Я думаю, что вы меня совсем не знаете; я ведь никогда не любил „мечты“, а в лучшие свои времена, когда мне удается более или менее сказать свое, настоящее, – я даже ненавижу „мечту“, предпочитаю ей самую серую действительность».

Сказано с известным полемическим запалом, и не случайно слово «мечта» поставлено в кавычки. Мечта мечте – рознь. Зрелый Блок окрылялся свободной, творческой, открывающей будущее мечтой, но она влекла его именно к «самой серой действительности»: «Моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь, и мрак, и нищета».

… А гул житейской суеты не утихал.

Осенью стало известно, что «Весы» и «Золотое руно» прекращаются. На смену им возник «Аполлон» – детище мелкого стихотворца и дельного художественного критика Сергея Маковского, знакомого Блоку с университетских времен. Это была чрезвычайно снобистская фигура, – пожалуй, ни у кого в Петербурге не было таких сверкающих пластронов и манжет, таких высоких воротничков. Маковский выпросил у Блока «Итальянские стихи», он же и забраковал две «Флоренции».

При «Аполлоне» было создано небольшое объединение поэтов и филологов под громким названием: Общество ревнителей художественного слова (в бытовом обиходе – «Академия»). Блока выбрали в совет общества вместе с Маковским, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, Михаилом Кузминым и Иннокентием Анненским.

Анненский вскоре внезапно скончался, но Блок успел познакомиться с этим тончайшим лириком, в стихах которого нашел «невероятную близость переживаний». Анненский, в свою очередь, высоко ценил поэзию Блока, восторженно отозвался о ней в статье «О современном лиризме», которою открылся критический отдел «Аполлона». Блок навестил Анненского в Царском Селе, беседовал с ним о поэзии и античной литературе.

Какая досада, что жизнь не свела Блока теснее с самым глубоким и искренним поэтом русского символизма!

Встречи, визиты, парадные обеды, «Тристан» и «Фауст» в Мариинском театре, собрания в «Академии»… «Аполлон» заказывает Головину коллективный портрет своих главных сотрудников…

Но все литературные дела и отношения отступили перед событием, которого следовало ожидать и которое все же оказалось неожиданным.

3

В Варшаве умирал бывший демон, одинокий, озлобленный, мнительный.

 
И наконец – чахотку злую
Своею волею нажил он,
И слег в лечебницу плохую
Сей современный Гарпагон…
 

В последний раз отец и сын виделись весной 1909 года, на Пасху. Александр Львович пришел на Галерную и вдруг (впервые!) произвел хорошее впечатление. Если за год перед тем Блок писал матери: «Господи, как с ним скучно и ничего нет общего», то теперь – в совершенно другом тоне: «У нас был Александр Львович, которым обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга».

В ноябре Блока известили, что отец безнадежен. Вскоре сообщили, что он уже впал в беспамятство. Блок выехал в тот же день.

«Жандармы, рельсы, фонари…» В вагоне слагаются две стихотворные строчки: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит…» Потом Блок начнет ими (в уточненном и измененном виде) третью главу «Возмездия».

Поздним вечером 1 декабря Блок приехал в Варшаву и уже не застал Александра Львовича в живых.

 
Лестница скрипит…
Усталый, грязный от дороги
Он по ступенькам вверх бежит
Без жалости и без тревоги…
Свеча мелькает… Господин
Загородил ему дорогу
И, всматриваясь, молвит строго:
«Вы – сын профессора?» – «Да, сын…»
Тогда (уже с любезной миной):
«Прошу вас. В пять он умер. Там…»
 
 
Отец в гробу был сух и прям.
Был нос прямой – а стал орлиный.
Был жалок этот смятый одр,
И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный…
 

Панихиды, отпевание, вынос, похороны, казенные речи над гробом – все это описано в «Возмездии». Холодный, серый день, пустынная окраина Варшавы, кладбище Воля.

 
И впрямь пахнуло чем-то вольным:
Кончалась скука похорон,
Здесь радостный галдеж ворон
Сливался с гулом колокольным…
Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь – сгорела…
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.
 

Над свежей могилой рассеивались предубеждения и начались переоценки. «Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца – во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры… Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула» (письмо к матери).

Похоже, что скупцу, забытому богом и людьми, были доступны видения – сродни тем, что посещали великих художников.

 
…он знал иных мгновений
Незабываемую власть!
Недаром в скуку, смрад и страсть
Его души – какой-то гений
Печальный залетал порой;
И Шумана будили звуки
Его озлобленные руки,
Он ведал холод за спиной…
И, может быть, в преданьях темных
Его слепой души, впотьмах —
Хранилась память глаз огромных
И крыл, изломанных в горах…
В ком смутно брезжит память эта,
Тот странен и с людьми не схож:
Всю жизнь его – уже поэта
Священная объемлет дрожь,
Бывает глух, и слеп, и нем он,
В нем почивает некий бог,
Его опустошает Демон,
Над коим Врубель изнемог…
Его прозрения глубоки,
Но их глушит ночная тьма,
И в снах холодных и жестоких
Он видит «Горе от ума».
 

… Блока донимали нудные встречи с приехавшими родственниками, визиты к варшавским профессорам – коллегам покойника, укладка и отправка в Петербург имущества, книг и переписки Александра Львовича.

Здесь, в Варшаве, у гроба отца, он близко познакомился со второй женой Александра Львовича Марьей Тимофеевной Блок и их дочерью Ангелиной. Это была семнадцатилетняя худенькая черноглазая девушка, очень скромная и застенчивая. «Сестра, сужденная судьбой», понравилась Блоку, он нашел ее «интересной и оригинальной».

В свободное время он бродил по зимней Варшаве. Город показался мрачный и трагичным – угнетенным и накапливающим месть угнетателям. (Незадолго перед тем, в сентябре, в Варшаве было введено чрезвычайное положение, резко усилившее полицейский режим.)

 
Страна – под бременем обид,
Под игом наглого насилья —
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Безмолвствует народный гений,
И голоса не подает,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ…
Жизнь глухо кроется в подпольи,
Молчат магнатские дворцы…
Лишь Пан-Мороз во все концы
Свирепо рыщет на раздольи!..
Месть! Месть! – Так эхо над Варшавой
Звенит в холодном чугуне!
 

Не много сохранилось в нынешней Варшаве из того, что видел Блок и что упомянуто в «Возмездии». Превращенная фашистами в руины, истребленная Варшава заново отстроила Старое Место, Новый Свет, Краковское предместье, дворцы и костелы. Но нет уже ни моста через Вислу, решетчатые пролеты которого напомнили Блоку тюрьму, ни Венской гостиницы на Маршалковской, где он поселился, ни громадного православного собора перед Саксонским садом, ни дома на Кошиковой, где была «убогая берлога» Александра Львовича, ни могилы его на кладбище Воля. Сохранились в первоначальном виде только памятник Копернику, склонившемуся над ободом пустой сферы, да еще элегантный особняк в Аллее роз, где находился «Дом здравия» доктора Конрада Добрского, последнее прибежище «демона».

Я проверил маршрут героя «Возмездия», скитавшегося по ночной, заснеженной Варшаве в декабре 1909 года. Он оказался совершенно точным: с Маршалковской, от Венской гостиницы, через Новый Свет, мимо Коперника, под гору по Краковскому предместью – до Вислы, берега которой были тогда пустынны, и обратно – взяв направо, минуя площадь, где стоял православный собор, а теперь находится Могила неизвестного солдата и день и ночь несут почетный караул рослые жолнежи Войска Польского, и – вдоль «бесконечной ограды» (ныне несуществующей) Саксонского сада…

 
Я помню: днем я был «поэт»,
А ночью (призрак жизни вольной!) —
Над черной Вислой – черный бред…
Как скучно, холодно и больно!
Когда б из памяти моей
Я вычеркнуть имел бы право
Сырой притон тоски твоей
И скуки, мрачная Варшава!
 

А ночью… В лапидарном варшавском дневничке Блока не раз и не два отмечено: «Напился», «Пьянство», «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один», «Смертельная тоска», «Пил, Аквариум», «Шампанское», «Аквариум», «Delirium»… Есть там и такая глухая запись: «У польки».

Много лет спустя это беглое воспоминание отозвалось в набросках продолжения третьей главы «Возмездия»: «Встает виденье девы юной… Простая девушка пред ним… Как называть тебя? – Мария… Будь веселей, мой гость угрюмый, тоска минует без следа…»

4

«Все годы наши резко окрашены», – утверждал Блок на закате жизни.

Вспоминая год 1910-й, он назвал четыре события, окрасившие этот год: три смерти – Комиссаржевской, Врубеля и Толстого – и кризис русского символизма. (Он был ознаменован как полемикой внутри самой школы, так и возникновением новых литературных течений – акмеизма и футуризма, вставших во враждебную позицию как к символизму, так и друг к другу.)

«С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене».

Как только до Петербурга дошло из далекого Ташкента горестное известие о нелепой гибели актрисы (она заразилась черной оспой), Блок написал для газеты некролог – воспоминание о хрупкой женщине с синими глазами и волнующим голосом. Вся она была беспокойство, ожидание и надежда, «вся – мятеж и весна».

Десятки тысяч людей шли за маленьким, наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую лавру. Среди них был Блок. Он заметил, как в ту минуту, когда гроб опускали в могилу, в бесцветный петербургский день вдруг открылся клочок весеннего светлого неба.

 
А мы – чт мы на этой тризне?
Что можем знать, чему помочь?
Пускай хоть смерть понятней жизни,
Хоть погребальный факел – в ночь.
 
 
Пускай хоть в небе – Вера с нами.
Смотри сквозь тучи: там она —
Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.
 

Он закончил этими только что написанными стихами свою речь на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы, стоя рядом с громадным, больше чем в человеческий рост, портретом Комиссаржевской. Она ушла из жизни – и осталась для целого поколения русских людей символом вечной юности, потому что «была верна музыке среди всех визгливых нот современной действительности».

Не прошло и месяца, как Россия потеряла Врубеля.

Блок с юных лет был увлечен его живописью, этим мощным разливом темно-синих, лиловых, зеленых и жемчужных тонов. Бесспорно, это был самый близкий ему художник. Он говорил, что с Врубелем «связан жизненно». Но увидел его впервые только в гробу. Родственники художника попросили Блока сказать речь над могилой, на кладбище Новодевичьего монастыря. Он согласился, – его блестящая, поэтическая речь, совсем не похожая на обычное надгробное слово, была единственной: больше не говорил никто.

Врубель – гениален. «Молния сверкнула, гений родился». Но что такое гений? Ответ Блока раскрывает самую суть его художественного мировоззрения. Художник всю жизнь мечтает и гадает, мучительно ищет – что сказать и как сказать, как выразить все чудесное, часто самому ему непонятное, что переполняет его душу. «Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке; мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их, мы знаем не много таких записанных фраз…»

Такому представлению о тайне творчества Блок был верен всегда. Сейчас, вооружившись против «шумящего балагана» буржуазно-декадентского псевдоискусства, он с особенной остротой ощутил профанацию того абсолютного и непреходящего, чем должен жить и вдохновляться художник.

Стремление «вернуться к искусству» и оградить его от вторжения всего балаганного на некоторое, недолгое, время обернулось для Блока защитой символизма и попыткой нового лирико-эстетического обоснования его как современной формы подлинного, не фальсифицированного искусства. В речи о Комиссаржевской заявлено: «Искусства не нового не бывает. Искусства вне символизма в наши дни не существует. Символист есть синоним художника».

А ведь совсем недавно, меньше чем два года назад, он брал под сомнение само существование символизма как литературной школы: это была «только мечта, фантазия, выдумка или надежда» некоторых представителей «нового искусства», в сущности ничем друг с другом не связанных. Теперь же он сам ищет эти связи.

В конце марта Блок слушал в «Академии» доклад Вячеслава Иванова «Заветы символизма». Докладчик соглашался, что символизм переживает кризис: «старый символизм», живший собственно эстетическими интересами, кончился. Но может и должен существовать символизм новый – жизнетворческий, теургический, идущий «от реального к реальнейшему» (то есть, на языке Вячеслава Иванова, к постижению некоего сверхбытия). Поэт-символист призван быть «религиозным устроителем жизни».

Доклад этот произвел на Блока сильное впечатление. Он подробно законспектировал его в записной книжке. Более того: отчасти по настояниям Вячеслава Иванова, 8 апреля сам выступил в той же «Академии» с параллельным содокладом «О современном состоянии русского символизма», в котором взял на себя задачу на примере собственного творчества дать «отчет о пройденном пути» и нащупать почву для «гаданий о будущем».

Не касаясь существа размышлений и гаданий Блока, здесь достаточно сказать о занятой им позиции: он говорил от лица «русских символистов» и утверждал, что «путь к подвигу, которого требует наше служение», лежит через символизм. «Нас немного, и мы окружены врагами; в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга; мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины».

Доклады Вячеслава Иванова и Блока, напечатанные в «Аполлоне», вызвали полемику. Брюсов («О „речи рабской“ в защиту поэзии») утверждал, что русский символизм никогда не преследовал цели жизнестроения, но «хотел быть и всегда был только искусством». Брюсову возразил Андрей Белый («Венок или венец»). Их статьи были напечатаны тоже в «Аполлоне». Откликнулись также Мережковский – в тоне злобном («Балаган и трагедия») и Городецкий – в тоне развязном («Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер»).

Полемика отразила новую перегруппировку внутри символизма. Если года за три до того Вячеслав Иванов и Андрей Белый оказались в разных станах, то теперь они, изжив недоразумения по частным вопросам, тесно объединились в деле нового обоснования символизма как религиозно-художественного мировоззрения и литературной школы.

В непосредственной близости к ним очутился и Блок. Опять он вовлекся в литературные споры, хотя ему и не по душе были «всякие теоретизирования».

Тем более что жизнь нет-нет, а все же порадует неожиданным подарком. Например, прохождением вблизи земной орбиты Кометы Галлея и идущей следом за нею другой, еще более грозной. Газеты захлебнулись сообщениями и прогнозами. Неукрощенная стихия дала о себе знать – и Блок не мог остаться безответным: «Я очень оживлен – комета, разумеется, главная причина».

 
Ты нам грозишь последним часом,
Из синей вечности звезда…
 

И тут же – чудо XX века: Авиационная неделя. На Коломяжском ипподроме, так хорошо знакомом Блоку, отважные люди демонстрировали нечто небывалое – скользящий полет над публикой, подъем в высоту, «воль планэ»… Столпотворение на трибунах, нарядные дамы, полиция, военная музыка, аплодисменты и крики. «Дирекция просит не пугаться шума моторов. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах». Щуплый француз Латам в широкой клетчатой кепке дважды не мог взлететь на своей «Антуанетте», удивительно похожей на этажерку, наконец – взлетел, описал круг, благополучно приземлился…

 
Стоит поэт, открывши рот:
«Летун отпущен на свободу…»
 

«В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно – высокое», – писал Блок матери.

Все сплелось вместе – и звезда, из «синей вечности» грозящая гибелью землянам, и новая победа маленького и могучего человека, сделавшего первый шаг в эту самую вечность.

А от Коломяжского ипподрома было рукой подать до Виллы Родэ, где в переполненном зале пели румынские скрипки и визжала цыганка, где очаровательная незнакомка Мария Дмитриевна Нелидова ненароком, одним своим появлением, обогатила русскую поэзию.

 
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка…
 

Но до чего же от изысканных словопрений, вагнеровских спектаклей и невиданных зрелищ, от петербургских красавиц и черных роз в бокале аи тянуло Блока в Шахматово. «Мне всего нужнее сейчас земля и небо». Кроме того, относительно старого семейного гнезда у него зародились обширные планы.

Александр Львович оставил наследство, не то чтобы очень значительное, но и не маленькое по тем временам – около восьмидесяти тысяч, частью унаследованных, частью сбереженных за тридцать лет профессорской работы. Блок поделил их с сестрой Ангелиной.

Ему и не мерещилось, что у него когда-нибудь окажется столько денег. Он почувствовал себя независимым. Сам собою решался тревоживший его вопрос о заработке – литературном или нелитературном. Но прежде всего он подумал о Шахматове.

Усадьбой владели на равных правах три сестры Бекетовы. На лето съезжались все. Блок с Александрой Андреевной с каждым сезоном все больше тяготились обществом «позитивистов» – старших Кублицких с сыновьями. Отношения портились, лето 1909 года было омрачено ссорами. Возник «шахматовский вопрос». Сейчас Блок мог решить его радикально: он выкупил Шахматово и решил заняться домостроительством (семья тети Софы поселилась неподалеку в благоприобретенном Сафонове).

Шахматовская усадьба была порядком запущена. Флигелек пришел в ветхость, дом тоже одряхлел. Новый хозяин захотел не просто обновить его, но перестроить. Меняли венцы, перестилали полы, ломали стены, клали новые печи белого изразца, расширили террасу, а главное, возводили обширную двухэтажную пристройку, где должны были поселиться Блоки: он – наверху, она – внизу.

Оба они целиком отдались хозяйственным заботам. Блок отчитывается матери: «Лес цел… Овес еще не сеян… Навозу, разумеется, мало. Рожь взошла недурно. Люба сеет цветы… В колодце много воды… Конюшни исправили… Посадили картофель, сеем вику, будем чинить загоны… Серый отъелся и толстый, и собаки отъелись». Куплены еще два жеребца – вороной и серый в яблоках, «очень сильные, сытые, высокие и красивые». У вороного оказался мокрец – «Люба каждый вечер моет рану и перевязывает».

У Вагнера в «Золоте Рейна» возводят дворец – Валгаллу. Блок, только что побывавший на всех спектаклях «Кольца Нибелунгов», окрестил этим именем свой новый дом.

В тишайшем Шахматове собралась целая артель, беспокойная, шумная, – местные плотники, тверские каменщики и печники, московские маляры, – до тридцати человек.

«Я все время на постройке. Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента. Я разговариваю с ними очень много. Одно их губит – вино, вещь понятная. Печник (старший) говорит о „печной душе“, младший – лирик, очень хорошо поет. Один из маляров – вылитый Филиппо Липпи и лицом, и головным убором, и интересами: говорит все больше о кулачных боях».

Шахматовский дом преобразился. Крыша из красной сделалась зеленой, как было в дедушкино время, стены блистали свежей серо-белой окраской, нижние стекла окон были цветные – лиловые, желтые, синие, красные. Внутри тоже все сверкало, бревенчатые стены оклеили обоями, завезли новую мебель. В мезонине разместили библиотеку, – в промежутках между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, «Джоконду» и врубелевскую «Царевну-Лебедь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю