355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Орлов » Гамаюн. Жизнь Александра Блока. » Текст книги (страница 29)
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Гамаюн. Жизнь Александра Блока."


Автор книги: Владимир Орлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 52 страниц)

3

Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее «предельного, беспомощного отчаянья» и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.

В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.

Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. «Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий».

Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: «Я привыкла к мысли о моем ребенке; чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает; ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов – найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя – так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других – просто у нас будет он».

Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга – Евгения Павловича Иванова.

Для Любови Дмитриевны потянулись «томительные месяцы ожидания». Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала «гибель своей красоты». (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна – в Ревеле. Блок, если верить ей, «очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием».

Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:

 
Ночь – как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
 

Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы – писатель. Он «ждет жену, которая писала веселые письма и перестала». Далее идет: «Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим». Образ героя – сложный, исполненный противоречий. На людях он «гордый и властный», окруженный «таинственной славой женской любви». Наедине с собой – «бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся». Он, «кого слушают и кому верят, – большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям».

И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.

 
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
 
 
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом – снега, трамваи, зданья.
А впереди – огни и мрак.
 
 
Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, —
Ты можешь ли меня простить?
 
 
Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?
 
 
Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
 

До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта – городская суета, трамваи, здания – с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта «Ты», к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал – о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его «дальнюю цель», и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.

Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..

Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни «простым, человечным, с небывало светлым лицом». Вот живая сценка: «Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот, как его… воспитывать?»

В первый день 1909 года Блок записывает: «Новый год встретили вдвоем – тихо, ясно и печально. За несколько часов – прекрасные и несчастные люди в пивной».

Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.

Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из «Анны Карениной» (слова Левина): «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».

Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием – в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: «наш сын». Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).

 
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
 
 
Пусть эта смерть была понятна —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
 

… А в России наступили совсем черные дни.

Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера «Праматерь». В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная «трагедия рока» передает глубокое чувство реакции, когда «все живое обессиливается мертвым», – чувство, знакомое русскому человеку «во всей полноте».

 
В голодной и больной неволе
И день не в день, и год не в год.
Когда же всколосится поле,
Вздохнет униженный народ?
 

Предельного накала достигает блоковская «святая злоба» – ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко «всякому уничтожению и унижению личности».

Эта злоба – сила творческая и освободительная. Она «разрушает плотины», которые воздвигает мертвое на пути живого. «Злоба – самый чистый источник вдохновения», – помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.

«Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик», а русская революция – «юность с нимбом вокруг лица». Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: «…я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно».

По крови – потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух «русского гуманизма», потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет «ни на какой компромисс» с победившей реакцией.

В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах «На смерть младенца») звучит богоборческая нота.

 
Не спят, не помнят, не торгуют,
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
 
 
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил.
 
 
Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
 

И здесь – то же острое чувство «незабываемых обид», которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: «В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры; не счесть бесчисленных обид»). И какое полное слияние громадного и общего – смерти, страданья, «мировой чепухи» – со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал…

Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль – не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей – хотя бы и в воображении. «Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас…»

Блок переживает мрачную полосу – одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений – одно мрачнее другого. Стихи превосходные, – Блок назвал их «недурными». Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством – безвыходности и обреченности: «немотствует дневная ночь», «дохнула жизнь в лицо могилой», «ограблен ты и наг», «жизнь прошумела и ушла», «тихонько тлеет жизнь моя», «утешься: ветер за окном – то трубы смерти близкой».

Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).

Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра – «Ревизора», «Синюю птицу», «Врата Царства», «Трех сестер». Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его «заметно считают своим».

Александр Блокматери (13 апреля 1909 года): «… я воротился совершенно потрясенный с „Трех сестер“. Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура – и та понимает… Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к „Ревизору“ продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях».

На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург – Вена – Венеция.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КРУГОВОРОТ
1

Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.

По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, – для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же – один: «В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо»; другой: «Целой верстой здесь человек ближе к божеству».

Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.

Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, – шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.

Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.

Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон – сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.

Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, – он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце – и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.

Начались хождения – вдвоем и в одиночку – по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.

Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы – на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока…

«Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей» (Блок – матери).

Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)

 
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба,
Я в эту ночь – больной и юный —
Простерт у львиного столба.
 
 
На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.
 
 
В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
 
 
Все спит – дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака неверный шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
 

Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: «А я не простирался».

А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она – тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.

Искусство Италии «обожгло» Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний – работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений («Молнии искусства»), он сказал: «…я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира».

Ко всему у него был свой подход, на все – свой строгий выбор. «Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, – пишет он из Венеции, – я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)… Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел».

Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.

Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, – к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак «порчи искусства». Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.

Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.

Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал «нужнее всех». Блок даже находил у него то, чего «сам хотел», но не достиг. В «Рождении Иоанна Крестителя» его привлекла не только удивительная гамма красок – «детских, веселых, разнообразных», но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с «еще вспухшим животом», старик, старательно записывающий «Ваню» в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, – они привели бы его в восхищение.)

В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: «Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное».

В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его «Благовещение», внушенное тем же Манни, получилось стихотворением «высоким», а не таким, как было задумано – «хорошим, бытовым».

В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к «подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой», и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.

Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока «немые свидетели» незапамятных времен – сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.

Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал – и не пожалел.

«В Равенне мы были два дня… Городишко спит крепко, и всюду – церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии… Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной – среди роз и глициний – могила Теодориха. В другую сторону – древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV – VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи» (письмо к матери).

Так родилась «Равенна» – если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.

 
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках…
 
 
А виноградные пустыни,
Дома и люди – всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба…
 

Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.

Хорошо было и побродить по Пинете – вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.

После заснувшей Равенны – оживленная, шумная Флоренция. «Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают».

Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.

С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в «Божественной Комедии», весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.

 
И вот уже в долинах
Несметный сонм огней,
И вот уже в витринах
Ответный блеск камней,
И город скрыли горы
В свой сумрак голубой,
И тешатся синьоры
Канцоной площадной…
Флоренция, изменница,
В венке спаленных роз!..
 

Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?

Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), «непоправимо загаженный отелями», затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, «испытанных остряков».

От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).

Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;

 
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
 
 
О Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!
 
 
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
 

Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их «вероятно никто не одобрит»: «Но, право, это – не кощунство, а „выстраданное“ переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф».

Вот эти строфы:

 
В Palazzo Vecchio впуская
Своих чиновников стада,
Ты, словно девка площадная,
Вся обнажилась без стыда!
 
 
Ты ставишь, как она, в хоромы
Свою зловонную постель,
Пред пышным, многоцветным Duomo
Взнося публичный дом – отель!
 

Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.

А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы – ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: «Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил…»

Зато как очаровали его окрестности Флоренции – «тосканские дымные дали», крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух… Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.

 
Была бы на то моя воля,
Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
У выветрившегося камня Септимия Сев ра,
Внушительного даже среди старой Италии
Своею древней святостью.
 

Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия – родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.

Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа – «упоительная, как старое вино». Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.

 
Трепеща, не верит: «Я ли, я ли?»
И рукою закрывает грудь…
Но чернеют пламенные дали —
Не уйти, не встать и не вздохнуть…
 
 
И тогда – незнаемою болью
Озарился светлый круг лица…
А над ними – символ своеволья —
Перуджийский гриф когтит тельца.
 

Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону «итальянской тьмы»: если «Флоренция» вызвала негодование эстетов, то в «Благовещении» благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской «Гавриилиады».

Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.

«Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, – тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой – старый младенец!»

Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti – композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и «Семь возрастов жизни человека». Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.

 
Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, —
К плитам Сиенского собора
Свой натруж нный взор склони.
 
 
Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь – Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.
 
 
Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.
 
 
Вот – мальчик над цветком и с птицей,
Вот – муж с пергаментом в руках,
Вот – дряхлый старец над гробницей
Склоняется на двух клюках.
 
 
Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.
 

По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.

Сиена была уже одиннадцатым городом: «Воображение устало». Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город – Милан, куда поехали главным образом ради «Тайной вечери» Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: «Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!»

Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.

Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.

 
Искусство – ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встает во всем шампанском блеске…
 

Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл «Итальянские стихи», хотя об Италии здесь – ни звука.

Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что «весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им». Разве что в Венеции сохранились еще «и живые люди и веселье». Как обычно, Блок делает крайние выводы: «…в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность». (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: «…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».)

Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: «Mille grazie»; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка «вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице», внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с «непостижимо черным взглядом» и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно… Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий «красный парус в зеленой дали»…

Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что «успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни», – например, о «невинном весельи» народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в «Молниях искусства», – очерк «Призрак Рима и Monte Luca», превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.

Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее «смехотворное правительство», радуется, что не слышит «неприличных имен союза русского народа и Милюкова», благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре («предвестие великого искусства»), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и «Войну и мир».

Он пишет матери из Милана: «Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, – все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде… Трудно вернуться и как будто некуда вернуться – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал».

После Италии была еще Германия – знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. «Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто».

Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи («Через двенадцать лет»).

Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: «чудовища, дива мира» (это потом отзовется в «Скифах»: «И Кельна дымные громады…») – и дорога повернула к дому.

«Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она – несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю