Текст книги "Именем Ея Величества"
Автор книги: Владимир Дружинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей – генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт – почерком Остермана – и сверх того распоряжение устное.
Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.
«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только – «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее – Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.
У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.
– К царю, – причитает княгиня. – В ножки падём.
Варвара дозналась – монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал – нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.
Для опальных нет – царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:
– Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.
Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина – миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, – краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.
Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют – падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял – царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один – в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?
– Хватятся… Позовут…
Визитёры прощались – некоторые как бы украдкой, стыдясь собственной трусости. Пахнуло холодом одиночества. Из глубин сознания пробилось – предел… Хотелось лечь, забыться. Пересилил себя, пошёл к секретарям, начал диктовать.
«…обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать всегда до гробу моего… Прошу… дабы изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя речение Христа Спасителя нашего: да не зайдёт солнце во гневе вашем».
Молил ради старости и болезней «от всех дел уволить вовсе». То же во втором письме, покороче, – великой княжне Наталье Алексеевне. Потом сих петиций стыдился. Пётр Второй, выслушав Остермана, хмуро произнёс:
– Нон концедо.
Сиречь – отклоняю.
«Указали мы князя Меншикова послать в Ораниенбур [179]179
село Слободское, с 1702 по 1779 г. – Ораниенбург, с 1779 по 1948 г. – Раненбург, ныне г. Чаплыгин.
[Закрыть]и велеть ему жить там безвылазно…»
Канцелярист запинался от неловкости, читая светлейшему в роскошной гостиной. Князь не сдержался, вымолвил:
– Вот как у нас… За что – неведомо… В Европе сперва суд да следствие… У нас наоборот, телега впереди лошади.
Величавым кивком отпустил.
Этому предшествовал визит Остермана. Фальшиво-дружеский тон его резал слух.
– Я делал всё для вашей пользы… Его величество есть комок упрямства.
– Ваш воспитанник, – едко заметил князь.
– Ах, принц! Такова народилась генерация. Никакой моральной дисциплины.
– На поколение валишь? Зачем пришёл-то?
– Воля его величества, – вице-канцлер пожевал жёсткими губами, с шумом втянул воздух. – Желает удалить вас из Петербурга. Хотел в Сибирь… Я испросил милость, можете выбрать из ваших местностей.
– И то благо…
Ещё с полчаса обелял себя изменник. Грузы в дорогу, экипажи, слуги – также на усмотрение светлейшего. Трудов-де стоило смягчить царя. К предложенной водке не притронулся, князь осушил рюмку машинально. Проводил визитёра лишь до порога гостиной.
«Предел, предел, – стучало внутри. – Ссылка…» Выпил ещё рюмку, растворив в ней порошок турьего рога. Однако боится немец, ишь как мёдом мажет!
Домашние в немом ожидании, – грозный вид хозяина спрашивать воспретил. Прошествовал в Ореховую.
– Узрел окаянство, фатер? Меня вон из новой столицы… Дело твоё губят… Для кого парадиз строили?
Лик Неразлучного светел, молод, вселяет надежду. Спускаясь к семейству, Данилыч приосанился, объявил почти торжественно:
– Ораниенбург… Петрушка выбрать позволил… Ораниенбург… Самое время туда…
– Угонят, – стоном отозвалась Дарья.
– Гонят, милая, арестантов. С музыкой едем, с песнями. Полный парад. Здоровье поправишь, матушка. Мыслю – в нижегородском имении зябко в сентябре, под Воронежем теплее. Яблок-то, яблок! Утрись, мать моя, затопишь!
Плечо от её слез мокрое. Мария захлюпала, обняв мать, и вдруг застыла в некоем безразличии. Младшие смотрят в рот отцу. Сашка сбычился, сжал кулаки:
– Эх, врезать бы Петрушке!
– Он мал ещё. Настроили…
О том, что секретарей, Горохова приказано удержать в городе, что будет следствие, Данилыч умолчал. Варвара и без того словно фурия. Отвела свояка в сторону:
– Себе яму выкопал…
– Ничего. Даст Бог, перескочим.
– О детях подумал? Взгромоздился на царское место ровно пьяный мужик.
– Я и есть мужик, сударыня-боярыня, – вспылил князь.
Предел, предел… Высоко вознёсся мужик… Но возник другой голос, успокаивающий. Спохватятся дураки, позовут. Корабль-то государственный без руля, ветер несёт на скалы… Остерман, что ли, спасёт? Да нешто согласны бояре быть под немцем? Опомнятся, позовут мужика.
– Уеду на месяц, на два, – убеждал себя Данилыч вслух, шагая по комнатам. – Немец намнёт им холку… Выбьют окаянного из седла, скоро выбьют… Какие змеи?
Обернулся к Дарье. Растрёпанная, сует под нос книжку, дочерна засаленную, – рукописный арсеньевский месяцеслов, коему верит свято.
– Змеи в землю уходят послезавтра. День Автонома священномученика.
– Уходят же…
– Исподтишка кусают. Молись ему!
Подлетела Варвара.
– Сервиз лондонский кутать?
– Кофейный? Берём, берём. Бонтон [180]180
Хорошие манеры (от фр. bon ton).
[Закрыть], чай, не уроним. Ковёр в предспальне тоже… Персидский, что в Плитковой, не трогать.
Монстранц, коллекции серебра в поставцах, раритеты нечего тащить в деревню, – запереть в подвале. Морщась, оглядывает Данилыч начавшееся разоренье. Скатерть лионского полотна расшитую, велел из короба вынуть. Обезумели бабы, лишнего напихали.
– Весь дом на колёса, что ли?
Вещи в зале – оружие, знамёна трофейные – недвижимо. Из столицы – никуда! Вахту несёт хозяин бронзовый, бюст Растреллиевой работы.
Мария отбирает любимых кукол, Александра с особым тщанием – наряды, румяна, белила. Что ж, может, и бал устроим…
В Ораниенбург наряжён курьер. Сообщал комендант оттуда – рамы рассохлись, стёкла повылетали, мебель – рухлядь, ложки-плошки, однако, в целости. Хоромы давно без хозяина. Курьер прыткий – обстарает к приезду.
Сашка три сундука набил мундирами. Зачем столько? Достаточно одного.
– Зимовать там, что ли?
Повёл сына в конюшню – выбрать лошадь для нарочного. По пятам семенил с одышкой маршалок двора, лепетал заискивающе:
– Угодно ли вашей светлости… Спрятать, что прикажете… из коришпонденции.
– С чего это? Ни единой бумажки… Мне скрывать нечего. Нет за нами вины, пускай ищут. Не сыщут, ибо нет её – вины. Чист я перед Богом.
Распалился, почти кричал.
Горохов, узнав новость, помрачнел. Тотчас выступили скулы, будто враз похудел.
– К тому шло, батя. Толковал я кое с кем в полку. Кабы ты дозволил…
За шпагу взялся.
– Запрещаю. Посмей только… Внушал я тебе, опять про то молоть?
Был в слободе у преображенцев. Друзья там у него, роту поднимет, вишь. Наболтал им про Остермана, про Долгоруковых.
– Упустим шанс, батя.
– Батя, батя, – передразнил светлейший. – Прежде батьки в пекло, дурная башка. Кто велел тебе людей смущать?
– Я на свой риск.
– Мой-то риск покрупней твоего. Штиль штанден! [181]181
Здесь: спокойно! (от нем. still Stand).
[Закрыть]
Никак не стоит штиль. Глаза безумные, шляпа на затылке, лоб потный.
– Батя…
– Не колыхайся! Бунтовать у меня, в Питере? Ну, инсургент. Проку-то что? Нагадишь мне, Горошек. Сбрось кафтан да помоги Варваре Михайловне! Умаешься, остудишь кровь, – сыпь ко мне, в Ореховую.
Двинулся на аудиенцию к Неразлучному. Утром лик его был загадочен, теперь посветлел, взгляд бодрящий.
– Вот что делается, фатер.
Видит Пётр.
– Парадиз твой берёг как мог.
Одобряет великий государь.
– Остерман истинная змея…
И долго изливал душу Неразлучному – шёпотом, мысленно, ненароком и со слезой.
Горохов вошёл тихо. Поклонился лику. Сели за шахматный столик. Адъютант устал, взмок, азарт выдохся.
– С почётом меня спроваживают, видишь, Горох Горохов, зелёный овощ, – начал князь, прибауткой желая вызвать улыбку. – Со стороны – на плезир едем, так выручать-то меня не резон – верно? Свита – согласно с титулом, имущество – изволь, сколько потребно.
– Я с тобой, батя.
– Тебе и секретарям моим хода нет. Следствие же… Так что со мной тебе нельзя, да и на кой ляд ты мне в деревне? Ты мне здесь нужен. Допрашивать будут – не ерепенься, соображай. Ври поменьше… Это вот аккуратно изничтожь, без огня, без дыму.
Доверил цидулы тайных агентов, самого Горошка. Извлёк из заветного ящичка, носил под кафтаном, обороняя от чужих глаз. Затем выдал денег на важные расходы, щепотку камешков. Взвесил на ладони большой изумруд, метавший искры, полюбовался.
– Тут поместье изрядное. Вглядись-ка… На, Горошек, твоё!
– Не надо, батя. – Испугало богатство.
– Пригодится. Купишь, потомству завещаешь… Или откупишься. Хотя вины-то за нами нет. Оплошность моя, сел в царское кресло, расстроился очень тогда. Ждём царя на освященье, ждём час и долее… Так и расскажешь Шаховскому. Знаешь его? А главное, насчёт царицы…
Сей князь Рюриковой фамилии – знакомец духовника царицы Евдокии, в монашестве Елены. На золото он падок, через него и действовать, чтобы она уняла свой гнев на Меншикова, чтобы и внука Петрушку к нему расположила. Меншиков-де перед ней невиновен яко агнец, жалел её, первый требовал перевести её с Ладоги. Не быть бы ей в Москве, если бы не Меншиков. Теперь Остерман его ни за что ни про что изгнал. Царица сердита на немцев, Шаховской тоже не жалует их, – вот им и настроить бояр. Меншиков-де сплавил голштинца, а с Остерманом, разделаться не успел, – хитёр оборотень вестфальский.
– И на Голицыных надобно повлиять. Преданных-то Остерману сочти-ка! Одни Долгоруковы.
До сумерек судили-рядили, как учинить раскол в Верховном совете, кого на это употребить.
– Скинут бояре Остермана, – заключил князь. – Помяни моё слово. Зелен ты, Горох. В котёл норовил.
Повеселел воин.
Прибыл офицер в семеновской униформе, лупоглазый, медвежеватый. Представился:
– Гвардии капитан Пырский.
Назначен сопровождать. Ворочает белками изумлённо – небось внове подобное великолепие. Данилыч нарочно принял его в зале, под знамёнами.
– Бессмертная наша слава.
– Под Полтавой драться не довелось, ваша светлость. В Померании с вами…
– То-то знакомое обличье. Камрат, стало быть… Ну, служба службой. Исполняйте!
Последнее произнёс повелительно и дёрнул себя за ус, довольный собой. Под сенью воинской славы выпили, капитан краснел, явно польщённый, рюмку умял в кулак – видать, деревенщина. И точно – из мелких дворян, сельцо у него от Ораниенбурга невдалеке. Сосед к тому же…
Князь повёл его осматривать дом, занятый спешными сборами. Оробел деревенщина, ни во что не вмешивается, безгласен. Монстранц приковал его, уставился на серебряный храм благоговейно, потом топтался, сопел перед картиной итальянского письма.
– Стыда нет…
– Вакханка же, – сказал князь.
Ушёл капитан, заверив, что его светлость волен нагрузить экипажей, сколько захочет. Приготовления вечером закончились, в «Повседневной записке» о них ни слова. «В 10 часов его светлость лёг почивать». Краткая справка о погоде – «Дождь с переменкой».
Следующие листы тетради пустые, писать некому. 11 сентября рано утром дом умолк, окна, затянутые тёмной тканью, пригорюнились. Сдан под охрану княжеский бург, двор наполнился гомоном челяди, конским ржанием. Дарья, сходя с крыльца, зарыдала в голос, Данилыч и Мария подхватили её, усадили в карету. С ней Варвара, постаревшая, злая, зятя и взглядом не удостоила. Карета светлейшего – головная, облитая золотым сиянием, шедевр берлинского придворного мастера. Не пожалел Данилыч лучший свой экипаж.
Всего карет под господами четыре, за ними потянулись повозки разного рода – числом сто тридцать – с кладью, слугами, вооружёнными людьми. Княжеский поезд прогрохотал по наплавному мосту, затем по Невской першпективе, привлекая множество народа. В толпу втиснулись иностранные дипломаты, прислушивались.
– Выше царя норовил влезть.
– Речено же – кесарю кесарево.
– А добра-то, добра-то… Сказывают, на золоте спит, на золоте ест. Бают, ворованное.
– Тебя обокрал, что ли? Нас Александр Данилыч не обижал, хаять неча.
– В Сибирь, что ли?
– Поближе… В Сибирь нешто везут этак? В телеге везут, закованного.
– А княгиня, вон, глаза трёт. Печалится. Дай Бог ей! Добрая женщина, жалостливая.
Один из видевших князя вспоминал потом: «Проезжая по улицам петербургским, он кланялся направо и налево из своей кареты и, видя в сбежавшихся толпах народа своих знакомых, прощался с ними так весело, что никто не заметил в нём ни малейшего смущения».
Треволнения всё же дали себя знать: миновав городскую заставу, Данилыч почувствовал себя худо. Несколько часов спустя в Тосно хлынула кровь из горла, о чём Пырский в первом своём донесении не забыл упомянуть. Прибавилось огорченье – опальных догнал курьер из Петербурга с наказом – свиту Меншикова обезоружить. Отныне фузеи, клинки, пистолеты – только у гвардейцев Пырского.
До сей станции их за почётный эскорт можно было почесть, а теперь как понимать? Конвой по сути…
Капитан руками разводит – не ведал, мол. Так ли? Бес его разберёт. Кажет участье, разрешил полежать на постоялом в гостевой горнице, даже лекарство поднёс к губам. Дарья слезами изошла, припала к постели, бормочет, словно забывшись:
– Змеи… Святой Автоном…
Разум мутился у несчастной. Данилыч успокаивал как мог, а про себя негодовал – исхитрился же немец. Боясь бунта, парад-алле устроил, небывалый для ссыльного. Змеиный укус… Этим вице-канцлер не удовольствуется, следует ждать дальнейших пакостей. Сим подготовив себя, светлейший не испытал шока в Твери, когда настиг второй курьер и потребовал у Марии обручальное кольцо.
Утрата больнее, чем оружие свитских. Нарушил Петрушка помолвку, напрочь отрезал от себя. Данилыч разгневался на дочь – сняла перстень равнодушно, вяло, ни протеста, ни слезинки. А каково отцу!
Из Твери поезд выехал укороченный – отнята, почитай, половина имущества и челяди. Лишнее, мол… Пырский подсел в карету к поднадзорному, поил декохтом – грудная болезнь вцепилась жестоко. Обещал ходатайствовать, чтобы прикомандировали врача. Данилыч счёл уместным поблагодарить вещественно. Порывшись в саквояже, достал французскую лорнетку.
– Не угодно ли?
Опешил деревенщина.
– Безделица, однако обостряет зрение, – молвил больной и пошутил: – За мной глаз нужен.
Поколебался, вытер пальцы о кафтан, взял хрупкое парижское изделье.
Третий гонец от Верховного совета приспел к Клину, ворвался в час обеда, сесть за стол отказался – где-то успел хлебнуть и закусить. Пошатываясь, прочёл приказ – Варвару Арсеньеву немедля поместить в Александровский монастырь, и жить ей там без пострига, цивильно, но безвыездно. Тут и Марию прорвало – вместе с матерью оросила трапезу. Пока собиралась свояченица, гонец на диване клевал носом, а Данилыч, возясь с багажом, втихомолку снабжал Варвару инструкциями. Пырский держался в сторонке. Отбыла Арсеньева, оглашая окрестность бранью, в простом возке, с двумя коробами платьев, с ларчиком драгоценностей, деньгами, да ещё князь добавил – для специальных целей…
Александрова слобода от Москвы в сотне вёрст, позиция преотличная. Перст Божий… Царевна Елизавета, поди, сейчас там. Помнится, зачала строить некие хоромы, летний дворец, что ли, самого Трезини нанимала. Варвара и постучится к ней. Пускай ластится дочь Петрова к боярам, возмущает против немца.
– Обдёрнет своё декольте, выпятит соблазн, – говорил Данилыч жене. – Сомлеют старики.
– На что ей старики. Молодые на уме.
И снова в плач.
– Да что с тобой, мать моя! Утонешь в солёной воде.
Широкой дугой пролегла колея поезда в обход Москвы – боится Остерман, не допустил в Белокаменную. Но из домовой конторы тамошней деньги с нарочным получены – двадцать две тысячи, согласно запроса. Не доезжая Рязани обрадовал своим появлением лекарь – усатый венгр, разбитной, проворный, ломаной русской речью своей насмешил до упаду. Принялся лечить князя от грудной болезни, княгиню от гипохондрии.
Пырскому за услугу подарен перстень средней цены. Взял на сей раз без увёрток.
Шумели дожди, выше ступицы проваливались колёса берлинской кареты в хлюпающий чернозём, – шестёрка коней едва вытягивала. Но скоро воссиял небесный свод, пали заморозки, дорога твердела к утру, движенье ускорилось. Леса поредели, степным повеяло духом – вернее декохтов усмиряет он кашель, боли в груди. Полегчало и Дарье.
Башни Ораниенбурга проклюнули горизонт второго ноября, при солнечном восходе. Лучи пронзили карету, зажгли на лице Неразлучного улыбку.
– Благослови на житьё, фатер! – прошептал Данилыч. Снял парсуну задрожавшими руками, затем икону святой Троицы, дабы внести сих хранителей в дом.
Фортеция, основанная Петром, верфь при ней для судов Донской флотилии давно перешли во владенье светлейшего. Обветшавшие стапели снесены, пущены на дрова, на строительство. На месте царской бревенчатой пятистенки красуются княжеские хоромы. Комендант, извещённый загодя, обновил краской деревянные колонны, наличники, привёл в порядок окна, смазал флюгера – крутятся, поют свою песню. Вокруг особняка сотни различных зданий, крытых тёсом и невиданной в здешних краях черепицей, чёрной и красной. Защищают городок глинобитные стены, ров, восемьдесят орудий, смотрящих с бастионов на озеро, на пашни и выгоны. Диковина вящая – колокола над крепостными воротами: «…один 20 пудов весом да два по 12, четвёртый 8 пудов 5 фунтов и пятий против того ж, шестой пуда в 4, седьмой пуда в 3», – записано в реестре. То карильон [182]182
Карийон (от фр. carillon) – набор настроенных колоколов, использовались в башенных и стенных часах.
[Закрыть], по образцу тех, что восхитили царя и камрата за границей. Молчит лет пятнадцать уже: не стало обученного звонаря. Молодой, наспех приставленный исторг победный марш нестройно, но громко.
Комендант – старый солдат, раненный под Калишем, подбежал, прихрамывая, уставные слова путал.
– Батюшка… Господин генералиссимус…
Данилыч, выслушав рапорт, обнял служивого, расцеловал. Милостиво поздоровался с управляющим, с сельскими старостами, с кучкой дворовых и крестьян. Под благовест карильона, крестясь, поднялся на крыльцо и снова оборотился к собравшимся, помахал рукой.
В вестибюле встретила Минерва – богиня мудрости, томившаяся в одиночестве, трещинки нарушали белизну прекрасного тела. Дощатый пол источал деревенский запах распаренного можжевельника. Дарья сокрушённо озиралась в незнакомых покоях. Окна узкие, желтеет крепостной вал, одетый прелью, над ним небо.
– Край земли, – вздохнула княгиня. – Пустыня ханаанская.
– Бог и в пустыне обороняет праведных, – заметил супруг.
После питерского дворца сие обиталище убого, но кров над головой есть, печи натоплены, знать, будет и пища. Вон подводы во дворе, со свежей снедью, поди…
– Просвети, матушка! Чей день сегодня?
– Второе число ничейное. Глумишься, грех тебе… Вчерась Козьмы и Демьяна, день куриный.
– Истинно. Слышь, кудахчут!
Посмеивался, балагурил, размещая в покоях семейство, слуг, привезённое имущество. Парсуну Неразлучного повесил в своей спальне. Комната Дарье с камер-фрейлиной, комната дочерям, комната Сашке… Пырскому жить в доме, солдатам его в городке, в избах.
Старостам велено прийти завтра же, с отчётами. Обставил себе кабинет, повесил портрет великого государя, царицы покойной и скрепя сердце – Петрушкин. Канцеляриста, взятого из Питера, назначил личным секретарём. Продиктовал приказ по вотчине, подобный манифесту монарха.
«Мы, Александр Меншиков, князь Римской империи и Российский…»
6 ноября пушечные салюты, колокола возвестили о дне рождения светлейшего изгнанника. Обильное угощение солдатам, челядинцам, сотня гостей в зале, блеск серебра на дорогих скатертях… Дворянин из ближнего поместья волей-неволей садится рядом с купцом – мажордом в ослепительной ливрее повелительно указал на стул. Иной обитатель захолустья впервые с опаской пробует тонкое блюдо, сготовленное поваром-иноземцем, французское вино, крестясь, взирает на чашку кофе – напиток, слыхать, сатанинский.
Внове для многих оказались танцы: кое-кто вприсядку пошёл под музыку менуэта, позабавив князя. Даже княгиня развеселилась и поручила танцмейстеру обучать желающих.
К торжеству своему хозяин приурочил награждения: Пырскому кольцо с алмазом, коменданту саблю с золотым эфесом, управляющему шубу, породистых жеребят, выдачи денежные всем подчинённым и охране. Разъехались приглашённые под утро, оставив горы даров съедобных, домодельных.
Рад Данилыч.
– Пустыня, говоришь? – сказал он Дарье. – Была пустыня без нас… Теперь уголок Питера. Зимовать придётся, так не беда…
Помещик он полноправный. Сторговал хлеб, сданный мужиками, казну пополнил. Ежедневно совершает моцион на лошади, упражняется в грамоте – русской и немецкой, играет в шахматы с медикусом либо с Пырским. Он свой человек, согласие и в мыслях являет, чтит покойного государя.
– Ему равных в гистории нет, – возглашает князь. – Македонца великим нарекли, да за что? За пролитие крови человеческой. Империя его раздулась и лопнула.
Слова Неразлучного. Пырский тугодум, мнёт пешку в руке, морщит лоб, рождая ответ:
– Чей он? Из греков, что ли?
– Из греков. Такого, как Пётр Великий, отец отечества, – продолжает Данилыч, воодушевляясь, – за тыщу лет не было.
– Да хоть за две тыщи…
Княгиня, борясь с гипохондрией, возобновила привычное занятие – шитьё бисером. Дочери штудируют иностранные языки. Сашка под началом наставника фехтует, ездит верхом.
Шумно отпраздновали новый, 1728 год. Не чаяли, что пять дней спустя спокойное течение жизни оборвётся.
Нежданные визитёры выпростались из саней – обмёрзшие, белые пятна на щеках. Плутали, одолевая снежные заносы, думали – пробил роковой час. Пока оттирали их, поили спиртным, они мычали невнятно, потом старший, в униформе преображенца, открыл сумку с бумагами, забасил начальственно. Он, гвардии капитан Мельгунов, и действительный статский советник Плещеев суть эмиссары Верховного тайного совета. Никак следствие… Данилыч содрал сургуч с конверта, сделал вид, что читает – не спеша, дабы овладеть собой. Кто скрепил документ? Подписи Остермана не было.
– Господин вице-канцлер здоров ли? – спросил сколь мог любезно.
– Здоров, – бросил гвардеец сухо. – А здесь, – он извлёк другой пакет, толще, – имеются к вам, господин Меншиков, вопросы.
– Я лишён орденов, но княжеский титул никто не отнял и не отнимет. Римским цесарем дан.
Мельгунов кивнул.
– На вопросы я отвечу как перед Богом-Вседержителем, только титул мой прошу не забывать. Вины за собой не ведаю.
– Мы не затем здесь, чтобы напраслину возводить, – сказал Мельгунов миролюбиво. – Нужна правда.
– Воистину. Ох, как нужна!
Вот она, гвардия, которую Горохов хотел поднять, – думал Данилыч, глядя на капитана. Времена меняются. Плещеев, смущённо молчавший, – давний знакомец, часто хаживал за советом, за поддержкой в кляузных оказиях. Мельгунов важность напустил, а ведь Плещеев званием выше и должность большая – президент Доимочной канцелярии. Значит, будут взыскивать долги.
Пообедав, приезжие отдыхали, запирались с Пырским, отчего сей приуныл и разговора избегал. Дарью супруг застал в опочивальне плачущей.
– Палачи… Убивцы…
– Ну, полилось опять! Политические узлы, матушка, без меня не развязать.
Утром Мельгунов, сверяясь с бумагой, задал первый вопрос, очевидно, важнейший.
– Извольте, княжеская светлость, – он опустил обвислые седеющие усы над расспросным листом. – Дибен, шведский сенатор, известен вам?
– Мелькало имя. Годов тому…
– Гарантию ему давали? – пальнул следователь, рывком подавшись вперёд!
– Какую? Не упомню.
– При вашей-то памяти?
– А этого не упомню.
– Цедеркрейца, шведского посла в Петербурге, знавали?
– Знавал.
– Тут ведомость. Гарантия Дибену в том, что со стороны российской ничего опасаться не надлежит… Понеже власть в войске у княжеской светлости, а здоровье её величества зело слабое…
Мельгунов пришепётывал, низко наклонялся над листом и откидывал голову, обнажая длинную, тонкую шею с кадыком, отчего похож был на пьющего гуся.
– Оный Цедеркрейц за оную гарантию выплатил вам пять тысяч червонных. Признаёте это?
– Ложь.
– Верное есть свидетельство.
– Какое? От кого?
– Прислано нынче. От нашего посла в Швеции.
Напор смутил Мельгунова, обронил лишнее.
– То-то и есть, что нынче, – ухватился князь. – Два года прошло… Пошто раньше молчал Головкин? Нынче собирает небылицы… Чем докажет?
– Пишет – донёс честный человек. Доброжелатель российской короны.
– Прозванье ветром сдуло… Голословно, фальшиво, господин мой. Почитаю за ничто. Сами знаете, в ту пору шведы меняли курс, поворачивали к ганноверскому союзу – с тем мотивом, будто мы им опасны. Резон был чрезвычайный у её величества, у Совета – обнадёжить шведов, того же Цедеркрейца. Я другой дипломатии, для своей корысти, не чинил. Это мы тратились, ублажали Цедеркрейца.
– Стало быть, отрицаете?
– И потешаюсь. Сущая ведь нелепость.
Записано. Мельгунов сам видит шаткость обвинения, по обязанности хмурит чело, перекладывая бумаги.
– Тут ещё есть. Со шведской стороны вам говорено было, чтобы им вернуть Ригу, Ревель. А вам быть в шведской империи королём Ингрии. И Ревель обещали вам…
– Я их не просил.
– На Верховном совете о сём рассуждали… Имели сомнение, почему именно вам сии авансы делались, – неспроста же. Правдоподобно, князь Меншиков мог предоставить повод. Что скажете?
– Удивляюсь, господин мой. Ингрия наша, Рига и Ревель не отданы обратно. О чём речь?
– Явлено разными лицами, что светлейший князь имел тайную коришпонденцию с иностранными державами и тайные консилии у себя в доме. Велено вас предупредить: если не изволите ответить правдиво, а правда сыщется, то весьма повредите себе.
– Были консилии, была коришпонденция, токмо по воле её величества и по долгу моего служения отечеству. Верховному совету докладывалось, да память вдруг укоротило господам советникам. Для своего интереса никаких консилий, никакой коришпонденции не было. Я в здравом уме всемогущим Богом готов поклясться.
Произнёс торжественно. Вопрос таковой предвидел. Провёл ладонью по горячему лбу, улыбнулся почти дружески.
– Дозвольте начистоту, Пётр Наумыч, как между благородными людьми. Я ведь не рыжий с балагана, прогнали да промолчали… Европа любопытствует – что приключилось? Это Иван Грозный башки рубил и вину не сказывал. Про меня надобно объявить. Манифеста царского не было ведь?
– Не было.
– За тем-то вы и пожаловали. В гистории примеров много – сместят неугодного правителя и давай чернить, чтобы себя-то обелить. Всех собак вешают. В петлю Меншикова яко государственного изменника – вот славно! Я не о себе скорблю. Мне лучше умереть, чем видеть упадок России, забвение дел, начатых Петром Великим.
– Упаси Бог от этого.
– К тому идёт. Можете положить на бумагу мои слова.
Строптив оказался подследственный, Мельгунов беспокойно заёрзал, повертел перо.
– Сие писать негоже.
С этого дня вошли в обычай разговоры приватные, без протокола. Не раз Данилыч – за едой или шахматами, – пытливо сощурившись, иронизировал:
– Правда-то, кажись, не нужна ныне.
– Допустимо и так сказать, – отвечал Мельгунов добродушно. – Сколько голов, столько и умов. Я-то чин малый, подневольный.
И поди разбери – соглашается он внутренне или ждёт дальнейших откровений супротивника. Иногда во время сих бесед Плещеев стоял за дверью, подслушивал, дабы в подходящем случае фигурировать свидетелем. О том украдкой поведал Данилычу Пырский, хотя и сам очутился в немилости у эмиссаров. Опросили слуг, обнаружили его незаконный профит. Капитан увозил в своё сельцо пшеницу из княжеского амбара, сено, телят, щенков.
Эмиссары припугнули начальника караула, заставили ужесточить режим, письма пропускать с отбором, за каждым шагом опальных следить неусыпно.
– Я чин подневольный, – повторял Мельгунов.
Из разговоров приватных выплыло – в Москве, где состоялась коронация Петра Второго, ходило, переписывалось подмётное письмо, автор коего сетовал – зачем-де сослали Меншикова. Без него управление государством расстроилось, и надлежит несправедливо обиженного вернуть, иначе дела пойдут ещё хуже. Писал не холоп какой-нибудь, а грамотей. Царю сей казус испортил настроение.
«Не оттого ли нашествие контролёров среди зимы, новые строгости», – размышлял князь. Спросил мнение Мельгунова. Тот прошепелявил своё обычное:
– Можно и так сказать.
Плохая услуга, грамотей молод, поди, пылок вроде Горошка. Где теперь адъютант? С другой стороны – приятно… Есть же истинные слуги отечества. Поделился известием с Дарьей, непрестанно горевавшей.
– Не забыли меня… Беснуется Петрушка… Ничего, найдётся узда на него. Вот скинут Остермана… Вишь, охромело царство.
Безутешна княгиня. Уж и рукоделье прочь. Стонет, призывает костлявую с косой, а то упрекает, зрит суд Господний.
– Смирился бы да покаялся… Экая гордость в тебе! Гордых Бог наказывает.
– Он один без греха, матушка. В чём мне каяться? Я Петрушку обламывал, вот у кого гордость от рожденья, царь Ирод растёт. Самодурство владык проклятое.
Говорить надо тихо, и здесь, в сельской глуши, стены имеют уши. Вдруг лакей, камеристка подкуплены, к тому же по комнатам шныряют подручные Плещеева, искателя недоимок. Всё имущество заносят в реестр, не исключая детской куклы, зеркальца, кочерги.
Плещеев допрашивает.
О нём в Питере шла молва – лют фискал и неподкупен. «Стало быть, ловкий вор», – полагает Данилыч, убеждённый твёрдо: сиянье златого кумира неотразимо. Но уликой против Плещеева не обзавёлся и сожалеет – сгодилось бы сейчас. Фискал ведёт себя так, будто никогда не бывал во дворце на Васильевском острове, никогда не кланялся раболепно, не лебезил. Черты его лица – безусого, гладкого, белого – нагловато-неподвижны, улыбка ему несвойственна. Бубнит скороговоркой, бегая глазами по бумагам, вопросы повторяет, силясь поймать на утайке. Ищет большие взятки, неуплату долгов, вымогательство, ограбление государственной казны.
Данилыч озорничал, нарочно посмеивался, издеваясь над этой маской холодного чиновника.
– Великий государь Пётр Алексеевич расписок с меня не требовал, когда мы строили Петербург. Бери сколько надо! Завистникам рты не залепишь.