Текст книги "Янтарная комната (сборник)"
Автор книги: Владимир Дружинин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Владимир Николаевич Дружинин
Янтарная комната и другие повести
ЗАВТРА БУДЕТ ПОЗДНО
1
На обочине, перед самым въездом на мост, лежит мертвый немец. Он промерз насквозь. Когда машина задевает труп, он звенит, как стеклянная кукла.
Должно быть, это один из тех, которые прикрывали отход. Свои не успели подобрать его, а нашим некогда убирать тела убитых врагов. «На Берлин!» – нацарапано мелом на борту грузовика, на броне самоходной пушки.
Машины идут и идут. Летит в небо ракета. Звонко, утренними голосами поют девушки-санитарки.
Я стою у дороги.
Все кругом в отсветах полыхающих ракет. Только мертвый немец, уткнувшийся в снег, обожженный струей огнемета, по-прежнему черный.
Вот наконец попутная! С мороза в кабине жарко, как в бане. Наши там, в машине, спят сейчас. Кончили работу и спят. Я застану их за чаем. А может быть, они уже позавтракали. Юлия Павловна взялась за карандаш, шофер Охапкин – он же повар – вслух, облизывая губы, составляет меню обеда, а Шабуров… Шабурова мне труднее себе представить. То битый час сидит неподвижно и разглядывает свои руки, то с остервенением копается в своей технике.
С ним вообще непросто…
Я слез с грузовика на перекрестке, километрах в двух от передовой. «Саморядовка» – гласила надпись готическими буквами на поваленном столбе. Сразу за перекрестком начинался лес, и где-то в глубине его ухали разрывы.
Лес был искорежен танками, снег истоптан гусеницами. Звукостанцию я отыскал в ложбине, в гуще молодого сосняка.
Когда-то она была автобусом, наша звуковка, рядовым ленинградским автобусом. Может быть, и я ездил в нем на лекции, в театр. Тогда, в мирные дни. В то время кузов был красный, а выше окон – желтый. Теперь он, сплошь закрашен в зеленоватый цвет, именуемый защитным.
В задней стенке – дверца. Под слоем свежей краски на ней проступают звездочки – следы пробоин. Нам всыпали в дверцу и в правый борт.
Раньше внутри были диваны, обитые гранитолем. Их сняли. Сколотили лари по бокам, достаточно широкие, чтобы спать. Третий ложится на полу, расстелив тюфяк на листе фанеры. На крючках, на расстоянии протянутой руки, висят ватные куртки, автоматы.
Не вставая с постели, можно достать и верньер приемника, закрывшего одно окно. Остальные окна затянуты плотными шторами. Впереди, у перегородки, отделяющей кабину водителя, – приборы. Мраморная доска с рубильниками, лампы, мерцающие во время работы синеватым светом. На крыше два больших рупора.
Сосняк почти скрывает звуковку. Она съехала немного с проселка, чтобы не мешать движению, и почти упирается радиатором в толстый, расщепленный снарядом пень.
Дверца распахнута. На пороге, расставив ноги, в ватных штанах, в козьей безрукавке мехом внутрь, стоит Юлия Павловна.
– А-а, Саша! – слышу я. – Klamotten packen[1]1
Складывать манатки (нем.).
[Закрыть], насколько я понимаю.
Мы ездим на звуковке посменно – я и капитан Михальская. Так скоро она не ждала меня.
– Майор рвет и мечет, Юлия Павловна, – говорю я. – Где Шабуров?
– Шабуров? Keine blasse Ahnung![2]2
Не имею понятия! (Нем.).
[Закрыть]
Из приемника течет бархатный баритон генерала Дитмара, берлинского военного комментатора. Германская армия не отступает. О нет! В районе Ленинграда – эластичная оборона, выпрямление фронта.
«Вас обманывают», – написано по-немецки на листке бумаги рукой Юлии Павловны. Комки смятой бумаги на табуретке, служащей письменным столом, на полу, на ларе. Пепельница набита окурками. Михальская пишет листовку.
Сочиняя листовку, она накуривается до одури, ругается по-немецки и отвечает всем тоже по-немецки.
– Десять начал! Кошмар, Саша! Verflucht![3]3
Проклятье! (Нем.).
[Закрыть] Михальская – абсолютная дура.
Она берет еще папиросу. Со смехом в узких карих глазах она смотрит, как я зажигаю спичку.
– Ой, не так, Саша!
Недавно я чуть не спалил ей брови. Я очень неловок со спичками, они ломаются у меня или гаснут. Со стороны это смешно, разумеется.
Я не курю. Коробок, который у меня в кармане вместе с пачкой «Беломорканала», для нее.
Михальская с нами недавно, месяца три. Когда майор Лобода предупредил нас, что в «хозяйстве» будет женщина, я ждал увидеть юное создание в гимнастерке, студентку с филологического, этакую круглую отличницу, гордую и наивную. Мы все, однако, готовились к ее приезду.
Я побрился, начистил пуговицы. Вошел невысокий танкист в ватных, не по росту громоздких шароварах, приложил руку к огромному кожаному шлему и отрекомендовался капитаном Михальской.
У нее есть еще одно звание, невоенное, – кандидат филологических наук. Знает пять языков.
В танковой дивизии Михальская ездила в звуковом танке, у нас она летала: да, поднималась на самолете, над немецким передним краем и кричала оттуда, с высоты, в микрофон.
Штабные машинистки прозвали ее «Юрием Павловичем». За шаровары и кирзовые сапоги. Им невдомек, что Михальская – наша гордость. Мы все гордимся ею, а я…
Нет, об этом не надо!
Сучки, комья мерзлой земли застучали по крыше звуковки. Ударило ближе.
– Всю ночь сыплет. Ну так что же вы молчите, Саша? Выкладывайте.
– А вы не в курсе?
– Отнюдь. – Она улыбнулась. – Майору, очевидно, понадобилась поэтесса.
Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гёте или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями – их принес с собой пленный саксонец-антифашист.
Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружащуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров спасать свою жизнь ради жен и детей, переходить к нам.
Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за технику, прочее его не касается. И прибавит свою любимую фразу, ставшую у него привычной в последнее время: «Одним фрицем меньше».
– Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик… И не дошел…
– Фу, черт! Как же?…
Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его мертвой руке.
– Да, печально. – Обжигаясь, я допивал чай. – Один-единственный перебежчик из Саморядовки…
В Саморядовке засело тысячи полторы немцев – остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они без малого в котле. Но не уходят, вцепились намертво.
– Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии? – Михальская выдохнула комочек дыма. – Честное слово, я ничего не знала.
– Шабуров невозможен.
– Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!
– Теперь отдохнете, – сказал я.
– Вы комик, Саша! Я разве к тому?… – Она с силой воткнула окурок в пепельницу. – Пустяки это, и не хочу я отдыхать.
– Придется, Юлия Павловна, – ответил я. – Донесение приказано послать с вами.
2
Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.
– Солдата тягать нечего, – сказал он недружелюбно, выслушав меня.
– Да я вовсе не намерен тягать, – запротестовал я.
– Ну и все! – Он сбил с ладоней снег. – И башку ему нечего дурить. Не позволю!
– Товарищ…
Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону.
Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.
– Эх, солдат-то какой, вы бы знали! – проговорил он совсем другим тоном. – Солдат, как бы выразиться… Песня, а не солдат…
Я расхохотался.
– Заходьте! – Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.
В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели два трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.
Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда к Одессе, везя отпускников к морю.
Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки – певуче и задорно.
– Кураев! – крикнул офицер.
Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.
Вот встреча!
Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!
Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил он меня, проклятый затвор! Тугая пружина не хотела встать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.
Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Прибыть в таком виде в Ленинград нечего было и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, – черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.
Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя никто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
– Кураев! Живой! – Я обнял его.
Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.
– Жизнь, – отозвался Кураев, помолчав. – Она в горсти вся, жизнь-то…
Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.
– Куришь? – спросил он.
– Нет.
Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю.
Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.
– Значит, живем, – сказал он.
Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?
– Я часто на передовой, а вот не виделись, – выговорил я с нарочитой неуклюжестью. – Я на звуковой машине.
– Две трубы, – молвил кто-то.
– Achtung, Achtung![4]4
Внимание! Внимание! (Нем.).
[Закрыть]
– Так это вы по-немецки даете?…
Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.
– Кураев, – сказал он в наступившей тишине, – доложи лейтенанту насчет фрица.
– Ночью было, – начал Кураев. – Снег и кусты – все вроде в тумане. Ракета чиркнет разок… Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.
– Семенова нет, – вставил офицер.
Он с таким нажимом, точно против воли, отчеканил это «нет», что я понял: Семенова уже нет в живых.
– Ванюша наш, – повторил Кураев. – Идем мы, и вдруг фриц из куста – шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок… Мы думали – с перепугу. И шатается… Мы его прибрали, конечно… А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и «язык»!
Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.
– Спирту хотели дать из фляги. Где там!.. Смотрим, кровь…
– Короче, – вставил офицер.
– Виноват я, – бросил Кураев и вздохнул.
Командир хлопнул себя по колену.
– В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. – Он повернулся ко мне. – Раненого они схватили. Смертельное ранение.
– Точно, – подхватил Кураев. – Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом…
– Свои прирезали, – сказал офицер.
На уголке газеты он нарисовал вражеский передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы – и живо обратно… Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных на убитом не оказалось.
– А листовка где? – спросил я.
– Пропуск только, – молвил Кураев. – Не целиком листовка. Он отрезал конец…
– Тащи музей свой, – вставил кто-то.
И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, «Демянский щит», который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.
«Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии» – значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.
Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться.
– Досадно, – вздохнул я.
– Ничего, – молвил офицер, – он исправит упущение. В части «языка». Верно, Кураев?
– Как выйдет, товарищ капитан…
Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.
– Правильно, – спохватился капитан. – Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.
Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкоглазый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели убитого под подкладкой.
Я прочел:
«Дорогой отец! Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду. Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.
Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома. Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Все еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война. Носы полны от нее!
Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.
Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!
Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуты на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.
Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.
Твой Буб»
Буб – значит «малыш». Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию с письма и простился с разведчиками.
Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.
Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летят и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.
Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь.
Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.
Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская – по-прежнему одна – разжигала печурку!
– Юлия Павловна! – крикнул я, входя. – Все обстоит иначе! Кураев не виноват.
– Какой Кураев? Осторожно, Саша, чайник! Помолчите минуту, остыньте. – Она поглядела на часы. – Так… Так… Минута прошла. Ну, а теперь по порядку.
Я рассказал.
– Занятно. – Она дочитывала письмо. – Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. – Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. – Тощий, в очках… Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то…
Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!
– Немец на немца, – сказал я. – Это же… Им конец, Юлия Павловна.
– Не так еще скоро, Саша.
– Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.
– Утопия, Саша. Выбьют их «катюши». Фюрст… Фюрст… Неужели тот самый?
Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в плену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.
– Интересно, что за пословица, – сказал я. – Французская пословица…
Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.
Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.
Не таким был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.
К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.
– Врешь ты, – равнодушно бросил Шабуров. – Врешь ты все, Николай.
– Я вру?
Юное лицо Коли, с пушком на мягком подбородке, выражает искреннюю обиду.
– Фантазирую когда… Чуть-чуть, – Коля лукаво ухмыляется. – А врать не вру. Спросите: есть в медсанбате докторша Быстрова. Все точно…
– Быстрова, может, и есть, – скучным голосом откликается Шабуров. – А ты все-таки заливаешь.
Что и говорить, на редкость разные люди собраны прихотью войны на нашей звуковке!
– Нынче вещать не будем, – объявил Шабуров, когда мы принялись за еду. – Тапки дорогу перепахали.
Больше он ничего не сказал, пока мы ели картошку, пили чай с клюквенным экстрактом, горьковатым от сахарина, и толковали о разных вещах. О штурме Саморядовки, который начнется не сегодня-завтра. О трофейном сухом спирте, подобранном Колей, – к его огорчению, этот проклятый фрицевский спирт нельзя пить. Но больше всего, конечно, мы говорили об убитом немце.
После ужина Михальская собралась в путь. Я вышел с ней.
– Шабуров доволен, – сказала она. – С вами ему легче, Саша, я понимаю.
– Со мной? – удивился я.
– Сперва я думала, он завидует мне. Ну, зрелище чужого благополучия…
Война не отняла у нее близких, вот что она имеет в виду. Ее родные живы, перебрались из Киева в глубокий тыл, куда-то за Урал.
– Нет, Шабуров не злой человек, – продолжала она. – Не злой. Я сама виновата, Саша. Тормошила его, в душу лезла. Ругаю себя, а удержаться не могу.
В лесу во тьме передвигались танки, урчали, рылись. С треском, как сухая лучина, сломалось дерево.
– Жена у него, наверное, была тихая, – произнесла Юлия Павловна задумчиво. – В мягких тапочках, фланелевом халате, смирная, уютная северяночка.
Мы стояли на шоссе, на ветру. Михальская обминала в пальцах папиросу.
– Э, нет! – Она выхватила у меня спички. – Лучше уж я сама.
Попутный грузовик взял ее. Я не спеша шагал обратно. Под сенью леса остановился, нащупал в кармане коробок, он был еще теплый и, как мне показалось, от тепла ее рук.
3
Утром примчался Лобода.
Первым заслышал начальника Охапкин. Он готовил завтрак на дымящей печурке, вытирал слезы засаленным рукавом ватной куртки – и вдруг застыл.
– Майор ругается! – произнес он шепотом, почти торжественно.
Снаружи трещало, лесным чудищем шел, ломая заросли, танк. Но Коля не ошибался. Через минуту мы все услышали голос майора.
Я открыл дверцу пошире. Лобода не ругался, он зычно здоровался с кем-то.
– Ну, все! – молвил Охапкин. – Влетит нам, товарищ капитан, за то, что не вещали.
Теперь Лобода двигался к нам. Невысокий, лысоватый, полный; походка вразвалочку; по виду он ничего не унаследовал от своих предков – запорожцев. Но голосище! Вероятно, с таким точно рыком скакал на коне его прапрадед, наводя ужас на панов.
– Здорово, хлопцы! – громыхнул майор, влезая в машину. – Спали?
Наше «здравия желаю» получилось нестройным: Шабуров брился, я спросонок продирал глаза.
Звуковка не работала ночью, это было ясно без всяких слов. Мы потому и проснулись так рано. Охапкин подмигнул мне.
– Оладьи, товарищ майор! – заявил он. – Ваши любимые.
Он, сияя, смотрел на Лободу. Оладьи – конек Коли-повара, его неизменный шедевр. Он искренне пытался отвести от нас грозу.
Шабуров ополоснул лицо над ведром, вытер его, надел портупею. Он проделывал все это медленно, даже, пожалуй, медленнее, чем обычно. Лобода наблюдал за ним некоторое время, потом вынул из планшетки сложенный лист бумаги.
– Вручаю, – сказал майор.
– Ясно, – хмуро молвил Шабуров, глянул и не спеша разорвал листок пополам.
– Вот так! – сказал майор с вызовом.
– Слушаюсь, – отозвался Шабуров.
Сцена была мне понятна: регулярно каждый месяц Шабуров подавал рапорты. Ему опостылела звуковка, он не видит никакого смысла в нашем деле. Он старый артиллерист. Он хочет бить немцев. Рапорты неизменно возвращаются с пометкой «Отклонить». Шабуров – инженер, знаток нашей техники – усилительных ламп, мерцающих синеватым светом во время вещания, рупоров и прочего. Как же можно отпустить его!
– Почему не работали?
– Танки дорогу перепахали, – говорит Шабуров.
– Танки! – взрывается майор. – Я только сейчас вот тут толковал с танкистами…
Разве танкисты откажутся помочь звуковке? Никогда! Если нужно, разровняют сугроб, а то и на буксир возьмут. Есть же у Охапкина стальной трос? Есть! На что он, спрашивается, – завязывать мешок с сухим пайком, что ли?
Коля фыркнул и пролил чай. Он восхищался майором. Лобода вошел в азарт. Ни одной ночи простоя! Одни лентяи утверждают, будто звуковка зимой выходит из строя. Чепуха! Мы покажем сегодня…
– Нет, нет, молчать мы не можем! – гремит майор. – Тем более, имея такие новости! Мы такое закатим немцам! Верно, товарищ писатель?
Меня смущало это обращение. Перед войной я только начинал печататься: всего-навсего три рассказа в толстом журнале.
– Верно, – ответил я, зная, что звуковка наша одолеет теперь все препятствия. Когда в кабину рядом с Охапкиным садится майор, она становится вездеходом.
Но какие новости имеет в виду Лобода? Что он намерен закатить сегодня? Наверно, о перебежчике.
Майор откинулся к стенке и похвалил оладьи. Да, именно о перебежчике. Придет время, мы, может быть, узнаем больше об этой истории. Но ждать незачем. Нельзя ждать! Факты горячие.
– Вот, я помню, под Москвой…
Лобода любит вспоминать Москву. При этом в голосе его гудят нотки такого энтузиазма, что меня, ленинградца, точит невольная ревность.
– То Москва! – мечтательно вздохнул Охапкин. – Небо и земля.
Лобода усмехнулся.
– Правильно, Коля, – молвил он мягко. – Настоящий солдат так и должен рассуждать. Он не скажет: мне тяжелей всех. Нет! Товарищу еще труднее!
Но Коля таил в мыслях другое.
– Там бы я давно орден заимел, – вырвалось у него, да так простодушно, что мы расхохотались.
После завтрака майор и Шабуров ушли к танкистам. Охапкин, охваченный жаждой деятельности, проверял мотор. Я ломал голову над бумагой.
По мысли майора, передачу можно написать так, что немцы сами разоблачат убийцу и к тому же сообщат нам новые данные. Лобода ничего не советовал. Он предвкушал писательские находки.
Легко сказать!
Я писал, зачеркивал, выскакивал из машины, чтобы вобрать в легкие свежего воздуха. Дело не клеилось. Я с отвращением перечитывал сумбурные, вялые строки. Сухо! И, главное, причину неудачи я, как ни бился, уразуметь не мог.
Ну какой я писатель! Юлия Павловна сделала бы это гораздо лучше. По дружбе она оставила мне свои заветные тетрадки, вот они, на полке. Она заносит туда, опрашивая пленных, образцы окопного жаргона.
Что толку!
Иронически поглядывает на меня маленький бронзовый мавр, охвативший корзину для винограда. Она набита окурками, ее окурками. Юлия Павловна привезла эту пепельницу из своей киевской комнаты, выходившей окном на Днепр. А может быть, из Испании.
Я еще сидел за партой в школе, а она уже была в горах Гвадаррамы, под огнем фашистов. Я слушал лекции в университете, а она уже преподавала.
Да, я ничего не умею…
Лобода вернулся к обеду.
– Все в порядке, – возгласил он. – Нашли позицию для машины – лучше нельзя. Всего двести метров от немцев. Ну, что создали, писатель?
Я показал.
– Так… Так… Неплохо… Ну, здесь лишнее. Рассуждений многовато. Да зачем вы в прятки-то играете? Не отрывок, все письмо им давайте! Без недомолвок! Его отцу это ничем не грозит, письмо и так известно этим… как их… креатурам Фюрста. Будет им пилюля!
Через несколько минут от моего наброска не уцелело почти ничего – две-три фразы.
– Не беда! – утешал он меня. – Вы думаете, Лев Толстой написал бы хорошую передачу? Неизвестно.
Сели обедать, Охапкии опять отличился: приготовил голубцы и чувствовал себя именинником. За это он ожидал дани от Лободы – рассказа о Москве.
– Однажды под Воронежем, – начал майор, к огорчению Коли, – мы схлестнулись с итальянцами. Перебежчик у нас тепленький, прямо из боя, из пекла. Говорит: «Ангелы меня перенесли к вам. Бог решил спасти меня и послал их. Как раз в момент артподготовки». Я спрашиваю: «А могли бы вы это все объявить вашим товарищам? Насчет ангелов? Выступить у микрофона?» – «С удовольствием. Пусть знают!» Дня три он ездил со мной и разглагольствовал, как ему повезло. Как ему теперь спокойно в плену. Не расстрелян, живой, накормленный… Один буквоед из политотдела налетел на меня. «Позор! – кричит. – Пропаганда мракобесия!» – «Пожалуйста, – говорю, – жалуйтесь. Хоть военному министру». Ну, он скоро замолчал. Перебежчики валом повалили. И верующие и неверующие. Религия тут ни при чем. Они сами объясняли: большевикам про ангелов не придумать, значит, перебежчик-то выступал по радио наш, настоящий… Так же вот и с письмом. – Майор Лобода обернулся ко мне: – Конечно, в нем не все существенно. А привести лучше целиком. Гораздо убедительнее.
После обеда мы подготовили передачу. Потом я включил Берлин, прослушал Дитмара и составил комментарий с вестями из наших сводок.
Тронулись в полночь.
– Во лупит по дороге! – бросил мне, подбоченившись, Охапкин.
Трактор вытянул звуковку из ложбины, Коля снял трос и сел за руль.
Мы миновали лес и остановились. Впереди падали снаряды. Звуки доносились глухие, короткие, словно снаряды не рвались, а глохли в толще снега.
Как только замолкло там, Коля дал газ. Чаще всего по дороге била одна батарея. Машина ринулась вперед. Оглушительно задребезжали железные тарелки в шкафчике. Быстрее, быстрее! Пока немцы перезаряжают, мы успеем проскочить. Должны успеть.
Это очень неприятно – сидеть в темном кузове. Всякое приходит в голову: не проскочим, завязнем в рытвине; а может, не одна батарея бьет?
Майор в кабине, а напротив меня, опустив голову, молча сидит Шабуров. Поле, наверно, залито луной, и машина на нем черная, как яблочко мишени, и нас легко накрыть, разнести вдребезги.
Я не вижу поля, не вижу луны: окна задраены, ни единой щелочки. Зажечь бы свет! Но зажигать не велено; надо экономить аккумуляторы. Звуковка несется на предельной скорости, все вокруг скрипит, звенит, что-то падает и катится мне под ноги. Удар молнии, крохотная вечность тишины – и разрыв. Но уже позади! Воздушная волна бьет в дверь звуковки.
Проскочили! Если у них одна батарея…
Молодец Коля! Да, проскочили! Еще молния, еще разрыв, но уже далеко позади.
На переднем крае, в нежилой землянке, поврежденной бомбой, позиция, выбранная майором. Ветер задувает снег в пролом. В рваной рамке обледенелых, покореженных досок – кусок берега, занятого врагом. Уродливые бугры, редкие, тощие сосенки, свинцовые вспышки пулеметов.
Здесь край нашего мира. Лысые холмы на том берегу потому и уродливы, а сосенки потому и кажутся такими чахлыми, больными, что там враг. Может быть, сосны не живые, без корней. Их срубили и воткнули перед огневыми точками, перед траншеями для камуфляжа.
На полу землянки – примятые ветки хвои. Днем здесь несет дозор снайпер. У пролома, на бревне, куда достает лунный свет, рядком лежат стреляные гильзы. Аккуратно, как медная посуда на полке. Я невольно считаю их. Восемь гильз, и если каждая пуля попала в цель…
Пока я машинально отсчитываю гильзы и строю догадки, сколько может быть убитых врагов, руки мои успевают сделать множество движений. Передний край не велит медлить. Охапкин бросает мне плащ-палатку. В ответ на шальные пули, повизгивающие то и дело, Коля сопит и залихватски звонко шмыгает носом. Он хочет показать мне и в особенности майору, что презирает опасность, презирает всей душой. Теплый, вздрагивающий борт звуковки подведен к самому входу в землянку, и Коля подает мне из машины микрофон. Следом за микрофоном вползает в землянку длинный, упругий резиновый шпур.
– Начинайте, – сказал майор.
На звуковке Шабуров пустил движок. Тотчас в маленькой стеклянной лампочке, соединенной с микрофоном, родилось зернышко света, разгорелось, осветило тетрадку в моей руке и пятнистую плащ-палатку, накрывавшую меня.
– Achtung, Achtungl – произнес я. – Hier ist Sender der Roten Armeel[5]5
Внимание, внимание! Говорит передатчик Красной Армии! (Нем.).
[Закрыть].
Громовой голос вовсе не мой – могучий, богатырский голос несется на тот берег. Он топит перестук движка, глушит все вокруг и так плотно заполняет дырявую землянку, что в нем, кажется, можно захлебнуться.
Немцы могут направить против этого голоса огонь своих пушек, своих минометов. У них там много оружия. Хватит одного снаряда, чтобы разнести в щепы эту землянку. Или машину. Но об этом некогда думать. Да, некогда, пока читаешь.
Кажется странным, невероятно странным, что наш голос, голос нашего берега, невозбранно штурмует немецкие траншеи, врывается в их землянки, движется вглубь, достигает второй линии их обороны, осаждает командные пункты их батальонов, их батарей.
Я прочел немцам вести с фронта. Потом Шабуров поставил пластинку. Лампочка погасла. Я сбросил маскировку. Фигура майора маячила у пролома.
– Слушают, – молвил он удовлетворенно. – Эх, тут бы не вальс, а…
Где-то невдалеке лопнула мина. Еще одна. Шабуров доиграл вальс. Майор шагнул ко мне.