Текст книги "Трудно отпускает Антарктида"
Автор книги: Владимир Санин
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно-посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки – сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать – чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти-то в него войдешь, а выйдешь ли – вот в чем вопрос… И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ-2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь.
Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в исках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану – мириться.
Из дневника Гаранина
Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше.
Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде. Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть – и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи – в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно – покажись я в таком виде.
Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем – словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь.
– Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: «Обь» уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят «Аннушки», а на «Оби» Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.
У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал «Затерянный мир» Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву – страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: «Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?» – появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал «Восстание ангелов». Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел – ложка за ложкой.
Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового – так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как-то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.
И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
– И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
– Я же не говорю, что вообще не хочу работать, – стал оправдываться Пухов, – я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
– С неба льет, – сердито гудел Нетудыхата, – немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил – жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
– Это не по правилам! – расстроился Пухов. – Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева – холодный, вежливый, саркастичный.
– Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
– Ну, так.
– Это очень мило с вашей стороны, – продолжал Груздев, – особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
– Как же так, Евгений Палыч… – растерялся Нетудыхата.
– А вот так, – Груздев усмехнулся. – Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы – просто уникум! Вы же буквально, приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
– Георгий Борисович… – взмолился Пухов.
– Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, – не унимался Груздев. – Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом – кроме того, что он участник войны, – не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым – это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот – то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное – пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
А у нас здесь такое лето –
Продирает мороз до слез.
Промерзает насквозь планета,
Промерзает душа насквозь
Но радист сотворит мне чудо,
И возникнет совсем живой
Ниоткуда и отовсюду
Еле слышимый голос твой…
Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затеи слова:
Нам эфир помешать стремится,
В нём шумы, голоса и джаз.
Но опять я иду к радисту
И опять выхожу на связь.
И к наушникам, чуть согретым,
Приникаю, едва дыша…
И оттаивает планета,
И оттаивает душа…
Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами; зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.
– Андрей Иваныч, – выпалил он горячим шепотом, – а вы в самом деле считаете, что это не ерунда? Я взглянул на его лицо и догадался.
– Уж не ты ли их написал?
– Я, – выдохнул Веня. – Только – никому!
– Почему же?
– Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…
– А у тебя еще стихи есть?
– Да есть…
– Принеси.
– На кой они вам?
– Да неси же, какого черта!
Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.
– Нет, вы и в самом деле хотите почитать? – все еще сомневался он.
– Давай подряд, сам почитай.
Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.
– Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.
– Да не тяни же ты, господи!
– Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…
Время рвется в никуда, а у меня беда.
Люди сумрачней не стали от моей печали,
И никто мне не кивнет, не поймет…
Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?
Незнакомой жизни строчка-каждый плачет в одиночку…
А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:
От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.
Сухо в горле, и сухи мои глаза,
Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…
Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.
– Саше твои стихи нравятся?
– Откуда узнали, что я ему давал?
– Ну, уж раз мне…
– Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.
– По ночам?
– Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил – или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… – Веня отчаянно защелкал пальцами, – как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!
Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.
– Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?
– Вот уж ерунда! – возмутился Веня. – К чему вы это?
Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.
– Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный!» – удивился он. – Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена – я бы их на каэшке носил!
– А почему стихи никому не показываешь?
– Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!
– Кто и что попробует?
– Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.
– Пока не понимаю.
– Разговор между нами?
– Конечно.
– Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?
– Если этот поступок не случайность.
– А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?
– Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.
– Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею – мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?
Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.
– Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.
– Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, – вспыхнул Веня. – А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич – очень умный человек, да?
– Согласен.
– Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?
– Дугин – безупречный работник, Веня.
– Это я понимаю, об этом и спору нет! – Веня разгорячился. – Но ведь человек он – дерьмо. Подхалим и дерьмо!
– Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.
– Маловато? – угрюмо переспросил Веня. – Ладно, раз – уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель… Он осекся.
– Продолжай, друг мой.
– Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.
– Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?
– Не-ет…
– Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.
– Понятно, – огорчился Веня. – Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.
– Будешь, и еще не раз! – уверенно сказал я. – Но что же все-таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.
Веня покачал головой.
– Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!
Наверное, самая грустная мудрость, которую человек приобретает с возрастом, – это растущее недовольство самим собой. Веня ушел, а я лежал и думал о том, что старею и понимание людей дается мне все хуже. Когда-то я Веню угадал, настойчиво рекомендовал Сергею взять его на Восток – и не ошибся: в самый тяжелый период расконсервации он проявил себя замечательно. В ходе зимовки, однако, он стал Сергея раздражать: по поводу и без повода пререкался с Дугиным, с наступлением полярной ночи – а на Востоке она длится полгода – то впадал в меланхолию, то становился агрессивным, и нам с Барминым стоило немалого труда уговорить Сергея взять его на Новолазаревскую. А там и я начал к Вене остывать; мне временами казалось, что он обмельчал, растрачивает свою личность на пустяки, а его непосредственности, столь симпатичная в юном Филатове, превратилась в ширму, за которой скрывается хотя и неглупый, но циничный парень. Веня заметил, что я к нему изменился, и стал меня избегать; кажется, он переживал мое охлаждение и понимал его причину.
Я поймал себя на том, что улыбаюсь и на душе теплеет, будто получил из дому хорошую радиограмму. Я просто радовался тому, что Веня ко мне вернулся и я снова ему верю, как прежде. Я еще не совсем понимал, почему, но знал, что это так. Дело, конечно, совсем не в том, что он пишет стихи, – кто из нас этим не грешил в молодости! – а в том, что сегодня я вновь увидел подлинного Филатова, пусть слишком горячего и вспыльчивого, но чистого душой Филатова, которого в трудной ситуации я без колебаний выбрал бы себе в напарники и которому вновь буду снисходительно прощать петушиную горячность и заскоки. Жаль, что он связал меня словом и нельзя поделиться с Сергеем своим открытием; впрочем, что-нибудь придумаю. Сергей – человек сложный; когда у него о ком-нибудь складывается определенное мнение, он редко его меняет – на моей памяти, кажется, ни разу. Но что-то мне подсказывает, что и его ждут открытия, причем безрадостные. Чувство благодарности, само по себе очень человеческое и понятное, побуждает его сознательно не видеть того, что видят другие. Веня прав, у Сергея на глазах шоры, он не замечает, какими ироническими улыбками обмениваются ребята, когда старший механик поддакивает начальнику, прежде чем тот успевает высказаться. Мне давно пора с ним об этом поговорить, да никак не решусь: боюсь его обидеть. Сергей мне слишком дорог, а кто знает, сколько нам осталось быть вместе.
Так я лежал и думал, будоражимый этими не очень связными мыслями; мне казалось, что я становлюсь каким-то бесхребетным и слишком мягким, недовольство собой росло, и я все больше расстраивался, еще не зная того, что очень скоро выскажусь и буду при этом жесток.
Капитан Самойлов
Мы – старпом Лосев, второй помощник Ерохов и я – сидим в моей каюте. Лосев колдует над кофе, а я добавляю в чашки по две ложечки рижского бальзама – для бодрости. Лучше бы, конечно, расширить сосуды хорошим глотком коньяка, но от него мне почему-то обычно хочется спать.
Мы молчим, нам нечего сказать друг другу, мы опустошены. Я сижу в своем массивном кожаном кресле и думаю о том, что у каждого корабля своя судьба, предназначенная от рождения. Есть счастливчики с легкой жизнью, красавцы и щеголи, которые носятся себе по морям в свое удовольствие, как дельфины, – скажем, яхты, лайнеры с туристами; другие рождены для иной участи, они чернорабочие, грубые и мускулистые труженики: буксиры, спасатели, сухогрузы и рыболовные траулеры; но самая незавидная судьба у ледоколов, для которых плавание – вечный бой. Никаким другим кораблям не приходится так туго, они все-таки плавают по воде, пусть временами бурной, но все-таки воде, и только для ледокола море изменяет свою субстанцию и превращается в каменоломню.
Я люблю свою старушку «Обь», верную и послушную, как старая лошадь, люблю ее всю, от машины до палубных надстроек. Неоригинально, каждый капитан должен либо любить свое судно, либо списываться на берег. И все-таки каждый любит по-своему. Андрей Гаранин вычитал у Шекспира: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» – это про меня и «Обь», только поменять местоимения. Привык я к ней, сроднился? Наверное, так, хотя можно было бы подыскать словечко и посильнее. «Оби» я отдал здоровый и, быть может, самый насыщенный кусок жизни; у нас давно выработался общий язык, и понимаем друг друга мы с полуслова. Грустно думать, что век у корабля короткий и свое «Обь» отживает; когда, рано или поздно, она будет выбракована и пойдет на слом, я буду очень по ней скучать. У нее не только корпус – характер у нее железный. Сколько ее било и гнуло, сколько раз льды стремились ее раздавить, смять в лепешку! Вся моя «Обь» в шрамах, как в добытых в бою орденах. Я люблю ее и горжусь ею и, бывает, испытываю похожее на счастье чувство, когда она вырывается на чистую воду и тихо, устало скользит, разминая избитое тело.
Вот и сейчас «Обь» идет по чистой воде и волны зализывают раны на ее броневом поясе. А мы сидим, пьем крепчайший кофе и не знаем, с чего начать разговор. Что-то тщится сказать Ерохов, но сдерживается: он не глуп и подсознательно чувствует, что может попасть не в жилу. Его-то настроение мне известно (на судне вообще все все знают), завись это от Ерохова, мы бы уже подходили к Канарским островам и вспоминать забыли бы о Семёнове и его ребятах. Но этот настрой Ерохов скрывает и правильно делает: Лосев вот-вот сам начнет капитанить, а он, Ерохов, спит и видит себя в старпомовской каюте и поэтому должен делать вид, что полностью разделяет огорчения и радости Мастера. Сердце мое к нему не лежит, но он молод, упрям и дело свое знает. Когда-нибудь и мою каюту займет – закон природы…
– Отдохнуть бы вам, Василий Петрович, – все-таки не выдерживает Ерохов, с сочувственной печалью глядя на мое и в самом деле помятое лицо. Я бросаю на него такой Взгляд, что он поеживается: Мастер сам знает, когда ему отдыхать.
– Ну, куда Игорь решил поступать? – спрашиваю Лосева.
– В университет на мехмат, – оживляется Лосев, снимая темные очки и протирая платком глаза, красные, воспаленные. – Все-таки второе место на городской олимпиаде, Петрович! А твоя-то егоза не передумала?
Я с досадой отмахиваюсь. Моя худая и нескладная Лиза, у которой за всю школу и ни одного стоящего мальчишки не было, к десятому классу выровнялась в такую красавицу, что мать только и делает, что гоняет ухажеров метлой. А у Лизаветы одна любовь – лошади, все свободное время скачет, драит их скребницей и готовится в ветеринарный институт. «Па-па! – сурово отчитывала меня, когда я делал отеческое внушение. – Лошади беззащитны! Как ты можешь? Лошадь – самое прекрасное творение живой природы – вымирает, папа!» Может, девчонка и права, пусть делает, как хочет.
Нужно принимать решение, время не ждет.
– Вызови Деда, Григорьич, – прошу я, и Лосев по телефону просит главного механика зайти в каюту капитана.
Дед является в одну минуту, и бумаги при нем – знает, зачем позван, десять раз ныл про топливо.
– Расчет принес, Саныч? – Я без особой охоты рассматриваю протянутый мне листок. На редкость скверный, препаршивый листок. Всю жизнь недолюбливаю цифири из-за их неумолимой безжалостности – только одни факты, и никаких тебе эмоций. – Точно подсчитал, проверил?
Дед изображает оскорбленную добродетель.
– Еще два дня проболтаемся – даже, до Монтевидео не дотянем, – обиженно басит он. – А где еще прикажешь бункероваться?
Дед настолько сокрушительно прав, что ни спорить, ни отвечать ему не хочется. Отлично мог бы его и не вызывать, мне эти тонны по ночам снятся, я и без этого гнусного листка знаю, в какой цистерне и сколько осталось. Деду не объяснишь, что его листок – приговор Сергею и Андрею оставаться на вторую зимовку, Дед – он технарь, его озаренный знанием высокой истины мозг мелодрам не воспринимает.
– Винт как?
– Чуть погнуло, но пока в пределах нормы, – с нескрываемым упреком отвечает Дед, явно намекая, что из-за сумасбродства Мастера «Обь» могла бы остаться без винта. Саныч вообще глубоко убежден, что Мастер и его штурманы только тем и занимаются, что придумывают, как бы вывести судно из строя: заводят его во льды, то и дело попадают в шторма и прочее. Я еще не видел человека, который так люто ненавидел бы паковые льды. Зато организм «Оби» он знает замечательно и диагноз ставит не хуже, чем великий Боткин, который, говорят, за пять минут общения с человеком мог распознать его болезнь.
– Хорошо, Саныч, спасибо, иди. И ты тоже свободен, Михалыч.
Дед и Ерохов выходят, мы с Лосевым остаемся одни.
– Такие дела, Григорьич, – просто так, чтобы что-нибудь произнести, говорю я.
Лосев склоняет голову. Не будь на нем темных очков, я наверняка бы прочитал в его глазах: «Дело ясное, Петрович, сам знаешь, что шансов больше нет». В каюте тепло, даже с избытком. Позаботились корабелы о капитане, соорудили ему уютное гнездышко – кабинет, он же гостиная, а рядом спальня и санузел с ванной. На обратном пути из постели вылезать не буду, вон сколько книг и журналов нечитанных – целый шкаф. Да и отосплюсь на год вперед, на мостике мне делать нечего, вахты стоят помощники. Хороша жизнь у Мастера в открытом море!
Совесть моя чиста, я сделал все, что мог, и даже больше, а теперь выдохся и резервов у меня нет никаких. Сам посуди, друг ты мой Сережа, все или не все. Ну, давай начнем с самого начала. Шесть дней подряд я бился о десятибалльный паковый лед, как головой о стенку. Сдался, ушел в Молодежную и вернулся обратно с «Аннушками». Ты знаешь, на что я надеялся: на то, что запросто выгружу самолеты на то самое поле, через которое не мог пробиться. Но Антарктика сыграла с нами злую шутку: то ли за время нашего отсутствия был сильный шторм, то ли прошла крупная зыбь, но поле на всем его протяжении поломало на никуда не годные обломки. Трое суток я ползал вдоль бывшей кромки, надеясь подыскать хоть сколько-нибудь пригодную для полосы льдину – тщетно: самый крупный из обломков был метров пятнадцать в поперечнике, и даже Коля Белов при всей его лихости не настаивал на такой авантюре. Тогда на авантюру пошел я сам. Уверенный, что все гигантское поле поломать не могло и где-то есть сплошной лед, я повел «Обь» на юг, в крупнобитый паковый лед, и стал лавировать между несяками – торосистыми льдами пятиметровой высоты. На юг я углубился миль на тридцать, к счастью, не дальше, потому что сначала ударил ураганный ветер, а потом морозы усилились и несяки начали со всех сторон обкладывать «Обь», как собаки медведя. И ровно двое суток назад произошло то, чего я боялся больше всего: шуга спаяла льды, как цемент, нас зажало, и «Обь» стала беспомощно дрейфовать.
В этот момент, Сережа, я мог выгрузить самолеты: поле вокруг меня простиралось приличное, до двух километров в поперечнике – торосистое, правда, но взрывчатки на борту имелось вдоволь и часов за десять–двенадцать полосу можно было бы подготовить.
Я этого не сделал, и Коля Белов обозвал меня трусом.
Поставь себя на мое место и попробуй принять решение. Исходная точка: «Обь» зажата в дрейфующем льду. Подготовка полосы – двенадцать часов, выгрузка «Аннушек» – еще два, лету до тебя и обратно – еще пять-шесть часов, итого – для ровного счета двадцать.
Что бы ты сделал на моем месте, дружище?
У меня на решение были считанные минуты, и оно оказалось не в твою пользу. Ибо за двадцать часов «Обь» окончательно зажало бы в ледовом массиве, и она стала бы слушаться кого угодно, только не капитана Самойлова. Стоит ли напоминать тебе, как расправляются льды с такой попавшей в их лапы игрушкой? Челюскинцев в такой ситуации выручили, все-таки материк был под боком, а кто бы выручил нас в этих забытых богом широтах?
Когда я отдал приказ взрывать лед, запустил дизеля и начал выбираться из капкана, Коля и обозвал меня трусом. Не беспокойся, он уже извинился, но эта пощечина до сих пор жжет мое лицо, потому что шансов десять из ста все-таки было. Но я моряк, друг мой, а не игрок, и, поверь, потерять «Обь» значит для меня куда больше, чем потерять жизнь. Началось сжатие, корпус «Оби» трещал; полсуток я затратил только на то, чтобы развернуться на 180 градусов, еще восемнадцать часов пробивался на чистую воду и лишь час назад окончательно поверил, что выбрался. И вот я снова иду по шуге, а в трех-четырех кабельтовых – битый, торосистый лед, входить в который я больше не имею права.
Ну, оправдался я перед тобой или нет, суди сам, дружище…
Из легкого транса меня выводит начрадио Быков – он кладет на стол кипу голубых листков. Москва, Ленинград, Мирный – все волнуются, хотят знать ситуацию. Что ж, их любопытство не праздное, нужно отвечать… Сразу? Пожалуй, еще чуточку подожду… Так, Шевелев беспокоится, не полетит ли его братва на одномоторных «Аннушках» над открытым морем, предусмотрительно беспокоится: море километров на сто севернее Лазарева, по всей видимости, ото льда свободно, но вряд ли, дорогой Марк Иваныч, эти полеты состоятся… А вот и Галина Сергеевна интересуется моим здоровьем, намекает, что в конце мая мне всенепременно надлежит быть дома. Намек понят, Галина Сергеевна, в конце мая – двадцать пять лет нашей счастливой семейной жизни, души вместе – постели врозь. Удивительный народ – женщины! Согласен, был такой день четверть века назад, когда я, шалый от счастья, на руках внес тебя в довольно-таки жалкое помещение загса – кстати говоря, преодолев твое отчаянное сопротивление, так как на сию честь претендовали еще двое будущих капитанов, а времени избрать достойнейшего не было: мы надолго уходили в море. С тех пор в нашей жизни случались и другие события: рождались дети, я получил свой первый корабль, Костик сыграл, и довольно удачно, свою первую роль в театре, но Галя особенно свято чтит (и требует того же от меня) именно тот самый день, когда переполненная скукой и скепсисом дама хлопнула печати в наши документы. В моей памяти он как-то растворился, а Галя помнит его буквально по часам и каждую годовщину с непонятной настойчивостью смакует слова, которые я, пьяный от свалившегося на меня счастья, тогда сюсюкал. Ладно, человек я покладистый, раз это женскую душу радует – чти и напоминай…
А у меня на душе – болото. Лосев сочувственно на меня смотрит, это я догадываюсь, что сочувственно, потому что Григорьич – верный друг. Из-за меня он два лишних рейса остается старпомом, ему уже давали пароход, но равной замены Григорьичу я не нашел и поклонился ему в ноги. Он отличный моряк, всю жизнь во льдах и понимает их никак не хуже меня, а может, и лучше. Впрочем, помощники сплошь да рядом бывают и способнее и умнее своего капитана, работают больше и спят меньше, но лишь самые дальновидные из них понимают, что участь капитана куда тяжелее: решения принимать ему. И морщин и седины у Мастера больше, чем у его штурманов, если он даже и не старше их: ибо ничто так не сжигает человека, как необходимость решать. Бывает, пока его примешь, такое решение, месяц жизни проживешь в одну минуту. Я был тогда совсем мальчишкой, вахтенным рулевым, но запомнил навсегда, как на наш транспорт неслась торпеда. Мне казалось, она идет прямо в борт, мои пальцы окаменели, я ждал команды, а капитан Прокофьев смотрел на торпеду и молчал. Потом я понял, что идти прежним курсом – это и было его решение. Торпеда прошла в трех метрах от кормы, капитан снял фуражку и вытер лоб. За полминуты он наполовину поседел – это в его-то тридцать лет.