Текст книги "Серп демонов и молот ведьм"
Автор книги: Владимир Шибаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Прям моча, – испугался слесарь. – Со страху, что ль?
– С любви, – иронично прищурилась хозяйка, презрительно оглядев человека без кортика. – Лучшая подруга тех дней. И сосватала мне жениха. Стройный, в танце носится, как ошпаренный. Сноса нет. Изящен, талия, рот не закрывает. Только почти по-французски и испански. Почти дипломат. Красавец.
– И красавец? – скривился слесарь и сожрал здоровый ломоть сухой.
– Ну не ты же! – заорала Альбинка, вся бесясь. – Если сложить сто таких, как ты… или сто сорок, все одно, красивее его не будет. Жемчужные зубы, улыбка в пол-лица, а из них идут сладкие слова в девичьи розовые ушки. Одним словом, дипломат молодой, прямо перед командировкой. Подыскивает не срамную пару.
– Тебя, что ли? – усомнился слесарь, а сам подумал: «Рожа опухшая, но видная, может, когда и клюнул дипломат».
– Меня, единственную, – неожиданно тихо, вспоминая, прошептала Альбина. – Я, конечно, смекнула, что подружка Алеська… со своего плеча обноску. Прямо подхожу… на одном пикнике на их даче возле служебной «Волги» и спрашиваю лучшую напрямик: «Тасканое, со своей груди даешь? Видишь, что втюрилась я?» А Алеська, тоже парная, под шампанью, отвечает:
– Зачем мне, Альбинушка, два. Видишь, с молодежным шустрилой сошлась. Это тебе с чистого сердца от меня сюрпрайз… Брюссель, Париж, Рим, далее везде. Не смотри, что чуть штопанный, зато нежный
И жмурится. А солдатик-шофер, что на пикнике в «Волге» сидел, со страха, что лишнее слышит, прямо в сиденье втерся, весь белый. А мне что! Я к дипломату подошла, за руку цап! Идем, говорю, милый, на антресоль. Буду тебе давать представление «под куполом цирка». Будто под розовым парусом в бескрайней регате. И, слышишь, слесарь, я такого нежного больше в жизни и не встретила. Все битюги, уроды и импотенты. А потому что дипломат. Весь в этикете вымученный, как в винном соусе.
– Ну и где он?
– Кто?
– Париж этот Лондон.
– Закурить есть? – спросила грубым голосом Альбинка.
– Не дымлю, зря добро переводить.
– Так ты тоже дипломат? – усмехнулась «адмиральская» дочь и вытрясла в рот капли из стопки. – Сдулся дипломат. Оказалось, назначили его в глубь африканских племен – Буркина Фасо, Бермудское Конго, где крокодилы от заразы сто прививок колют. Как он меня на коленях умолял в Африку эту, к бедуинам верблюжьим, как плакал по-французски и ругался испанским матом.
– Есть такой? – встрепенулся любознательный слесарь, а сам подумал: «Эта много знает».
– А ты думал, – подначила Альбинка неуча-дурака. – Только мы мастера. И Брюссель, и Монака эта – везде своя ругань, огни сияют, люди с пакетами из кабаков в супермаркеты прутся, из бутиков в офисы снуют. Везде жизнь. Где нас нет.
– Это ты зря, – возразил слесарь и пощупал карман, где у него была еще одна склянка, но не вынул.
– Я все зря, – закручинилась хозяйка, плеща в кружку чай. – Подсунула мне, лучшая подруга зовется. Вот и выскочила с горечи за этого. За газетную мышь. Думала, буду Главным редакторам модных журналов нос показывать. Теперь сижу дурой, с больной дочкой на руках… А через три года лучшая бывшая Алеська нарочно мне звонит и спрашивает: «Твой из Африки вернулся, в Амстердам навсегда посылают. Плачет, тебя хочет… видеть. Будешь встречаться?» А мне куда, у меня сосунок на руках. Я спрашиваю: «Где он плачет, у твоего плеча на раскладушке?» Она хохочет, заливается. Всегда была самая среди нас веселая… при такой папаше. Вот так.
– И чего ты хотела! – справедливо вставил слесарь. – Мордой, как ворона, надо сыр вовремя чуять.
– Ничего не хотела, – сникла рассказчица. – И не хочу ничего. Ни грязи проклятой, ни хлама всего этого, ни водки твоей сволочной, – и она нервно опрокинула ладонью стопку, так, что та брякнулась и покатилась с пасторальным звоном. – Хочу быть маленькой девочкой, у моря стоять, чтобы ветер и дождь и чтобы сзади меня мама плащом кутала и соленые капельки со лба ладонью опять смахнула…
– Эк, чего захотела! – слесарь приобнял за плечи опять налегшую на слезы хозяйку. – Знаем мы этих дипломантов. Баба ты хорошая, – сказал, немного смахивая с себя в сторону потный запах. – Только зря волну гонишь.
Приобнятая сидела так с минуту, пригорюнившись, потом подняла на слесаря трезвые глаза.
– Я тебе не баба, – тихо сказала. – Боров вонючий, – и скинула его лапу с плеч, и заорала, вскочив. – Я тебе не баба, говнюк. Я адмиральская дочь. Пошел отсюда к матери. Расселся в чужом тепле.
– Да больно надо, – скривился, тоже валко вскочив, мастеровой. – Мы и не таких видали, – а сам подумал: «Точно, больная».
Красавица Альбинка вдруг схватила с холодильника опять невесть как попавшуюся спицу и хищно направила ее в зрачок работающего человека.
– А ну, выметайся. Сейчас глаза буду колоть. Топай дело делай, расклячился на чужой площади.
– Да ты не очень, не очень, – в меру грубо отплевываясь попятился слесарь. – Если, думаете, адмиралы…
– Гад, схватил ослабшую женщину. Стыда нет. Давай, вали вон туда, туда, – крикнула Альбинка в ярости, тыча спицей. – Работу делай, протечку устраняй. Шляются. А кругом все промокло, не расплатишься. Уселся! Туда, туда пошел. Там вон тоже протекло.
Гонимый спицей и разъяренной хозяйкой растерянный слесарь очутился вдруг в комнате, где шторы, шкаф и кровать.
– Ты чего? – развел он руками. – Сдвинутая? Где тут промокло?
Альбинка бросила спицу на кровать и посмотрела на работягу безумными прозрачными глазами. Потом задрала полы халата и показала:
– Вот здесь, здесь все промокло. Не видишь?
«А может, не больная? – подумал слесарь. —
Все-таки адмиралова дочь».
Уже поздно вечером, когда слесарь давно отправился, шурша виновато бумажками вызовов, Альбинка улеглась в кровать и подумала, уставясь в угол, заявятся ли сегодня чертяшки поговорить на ночь. Она бы порассказала им, как некоторые наглые хамы слесаря пользуются минутной слабостью адмиральских дочек.
И еще она подумала, какая я еще все-таки симпатичная и славная.
Но барабашки не явились, и красавица женщина не обиделась, потому что уже наболталась сегодня вдоволь, и даже ни разу вечером не подошла к зеркалу. И заснула без снов.
* * *
В грязной пельменной на черных и зеленых гвоздях медленно фланирующих мух висел чад. На двух натуральных, высунувших свои шляпы сгнивших поганок, гвоздищах свисал косой занавес, освоенный мушиными авиаматками, как полигон для зачатий и опорожнений. Изредка занавес отлетал, являя угол пыхтящего чана и силуэт пробирающегося по чаду хинкалыцика с утерявшими зрачки пельменями-глазками, выискивающего в углах заведения какого-нибудь свежего посетителя. Однако все трое-четверо вечерних затворников колдовали по углам над пахучим месивом, сдабривая сомнительные блюда влагой из захватанных графинов. Один, отставник или не получивший жилья военспец, все время что-то шептал, разглядывал на свет недопитую рюмку и водил пальцем по линиям судьбы на свободной ладони. Другой и вовсе появился позже расположившихся за столиком обозревателя и его гостя, сгрузил предварительно на улице перед входом с плеч рекламный щит, вперся в тепло и тут же уселся почти рядом, смахнув рукавом со стола чужую труху:
– Тут устроюсь. Замерз, а от вас жар, – радостно заявил он затеявшим разговор посетителям
Но заказал, порывшись в карманах, только рюмку и молча стал разглядывать в водочном зеркале свое небритое отражение.
Выпили. Что поначалу нес Хрусталий, журналист почти не запомнил. Странная их беседа, как и, впрочем, все это заведение, состояла будто из отдельных фракций, несоединимых и не имеющих общих связей – ни логических, ни добрачных, ни в виде водочных братаний. Редкими мухами жужжали мимо сознания газетчика отдельные выкрикнутые Ашипкиным, не граничащие с только что сказанным фразы, иногда он брался за какой-нибудь им же забытый эпизод своей биографии, будто вывешивал перед слушателем грязный, захватанный временем занавес, лучше скрывающий прошедшие года, чем полный анемнез. Но по большей части в своих словесных блужданиях Хрусталий словно исчезал в тусклом студне пельменного чада слов и жил среди невнятной скороговоркой брошенных фраз один, в одиночестве, покинутый и газетчиком, и всем миром заодно.
Хотя Алексей Павлович и не поручился бы, что в разных неповоротных и легкоплавких эскападах визави сам не влезал в ровный, болезненно безразличный ток рассказа Хрусталия брошенными на съедение безразличия репликами и неуместными инсинуациями. На вполне естественный, как казалось газетчику, вводный перед первой, пригубленной обоими рюмочкой вопрос: «Как же Вы, Хрусталий Марленович, вдруг пришли в переводчики?» чуть помешанный чудак начал совсем издалека:
– Если падаешь, держись за себя. За воздух и облачка не схватишься, – и, казалось, все, что он бормотал за столом, узкое или выше роста, все доставляло ему истинное и мучительное наслаждение.
Часто говорил он вдруг о газетчике в третьем лице, не как о сидящем напротив живом собеседнике, а как о снежном человеке, лох-несской рыбе или соседском попугае.
Держись за себя. Планируй, складывай крылья. Если упал, отожмись, учись читать следы. Быть ботаником и натуралистом, следить за колеями червей, за их сложной нервной жизнью. Рядом! Вот тоже, спрятали крылья. Не видят, но обоняние их поднимет. Их вознесет над тобой ветер пути, запах памяти. Вонь утрат. Лопнуло все – терпение, пение внутренней тетивы, и угол поджелудочной загнулся. Как хорошо, как сладко раньше пахли мысли. И улыбался нам, петляя, след далекого конца. А этот, чудной, чужой обозреватель шарад еще не различает: «Не подмешан, не подвешен в серебряной амбразуре риз, не подвержен поварешке главного кошевара, не нарушен: слои теплого – счастье, и холодного – страх, залегают в своих горизонтах. И струится меж ними, как в распятой лягухе, ток».
Но легко глазами, начинающий слепой – на ощупь, сразу увидит любой пустомеля: этот сумасшедший – чистой воды врун. Мутный кристалл, хрусталик, испорченный донельзя слепящими туманами мельтешащих рушащихся дней и забот. Темной лампой горящий над своей операционной головой, сын неизвестного отца сынов, отраженный дурацкими ужимками огоньков на пластмассовой панели грязного стола, отвернутый наоборот, как испорченный болт, и отвергнутый шепотом единственных губ. Что может знать этот газетный калькулятор, обозревающий холодными экранами глаз его нутро, холодное и пустое? Не спрашивай. Я просто Ашипкин, и меня нет.
Тут и влепился в пьяненькую пельменную человечек-реклама, стирая с лица строки дождя, сбил очарованного дурью слушателя-журналистика и позволил тому – после проглоченной рюмки жижи – настоять на предмете разговора:
– Рассказывайте-ка лучше про… Про что хотите…
– И про не хотите что, – громко подсказывая, прошептал из пельменного тумана прибывший рекламный галерник.
– Рассказывайте лучше про эту вашу статью, – мягко, словно недавно высунулся из наркоза, и улыбаясь, повторил обозреватель
И Хрусталий тоже огляделся в убогом помещении пивнухи. Теперь было ясно видно: Хрусталия раздражала и путала лишь не сходившая с губ чуть заметная улыбка обозревателя, да еще часто упрямым ишаком вваливался в зальчик чернявый подавала, источавший неприятный запах женских старушечьих духов; тогда и Алексей Павлович дергался, косился, и улыбка его переплывала в гримасу, способную и пугнуть Ашипкина, коли он не столь бы часто витал от беседы далеко.
– Статья особая. Само собой. Пришили. К сердцу, не буквы. И слова соединенные по их правилу. Заблудился. В немецком техническом, – терпеливо пояснил переводчик, возвращая себя в зал. – Случайно. И только конец, где… про это. И передок…
– Передок? Начало.
– Начало всех начал. От журнала. Вводная речь этих немцев. Увидел русскую фамилию. Со словарем уж быстро кручусь. Ага, думаю… Что? Ага, наши дают прикурить. Везде наши. Лучшие… загнанные умы. Если наши, то думаете, все помешаны с другими пополам?
– И что статья? А Вы почему переводите, Вы же по… шурупам. Из космоса.
Хрусталий воззрился на обозревателя и, видно, подумал: «Какой дурень в такой культурной неглупой оболочке».
– Он из ближнего космоса, руку подать, – буркнул себе под нос литератор H., вытрясая в себя остатки капель из рюмки. – Как Белка-Стрелка.
– По болтам, – терпеливо уточнил неучам Ашипкин. – По болтам, нынче здесь, а завтра там. Нечистым. Двадцать лет на одной фирме под подпиской руки по швам. Без выезда никуда.
И Хрусталий, заливаясь желтой слюной, стал талдычить этому мелкому приводу в газетном механизме про голод 86-го года, про пустой, выцарапанный до дыр кошелек.
Закрылось на амбарный замок родное околонаучное прикосмическое производство; за стрелками охраны недоступны оказались родные изделия, сконструированные им так ловко, что ночью являлся к нему и жал потную руку Главный, и выдавал диплом и переходящее, и теперь красное, знамя.
– Знамя неси-ии ты впереди-ии, – затянул вдруг Ашипкин, бесстрашно фальшивя. – Память борцов разбуди. Молот в груди-и к сердцу веди-иии. Мо-олодость пой не один!
А фотографию Хрусталия присобачили вечной кнопкой посреди шевелюры на доску почета. И ночью во сне вокруг кровати, тогда уже одноместной, сгрудились худые пришельцы, хлопали похожими глазами и дутыми гибкими ладонями, апплодируя его конструкторской сметке. И точному чувству некоторых спец-сплавов. Правда, один прошептал под утро, перед петухом: «Зря ты, Марленыч, на все ночные смены сам из рук жены рвался. Любишь, знаю, да и деньги хорошие приплачивали. Но жена и дочь тоже ласковые цветки анемоны. Ну а теперь писька – ни к черту. Жена орет вепрем: кто кормилец – я?! Дочка – пять лет».
– Дочка, девочка, девчушка… хорошенький голубок… – завелся Ашипкин, потом продолжил вдруг.
Один раз пришел домой к ночи, рысачил по недоставшимся недоступным заработкам и явился, как проигравший все заезды и смыленный начисто рысак. Седловину натер до крови рюкзак с авторскими свидетельствами и специальными, для предъявления при благоприятных обстоятельствах, книгами и в соавторстве статьями. В горле хлюпал шар сухой слюны, в калошах и носках стояло по колено затхлое болото, мыло в магазинах исчезло. Схватил чай, обжегся и, почти падая на диван, слопал, черпая чайной ложкой, почти все набухшее свежевзбитой водой пюре.
Через час открыл глаза. За столом дочка-пятилетка дочерпывала ложечкой остатки пюре, а потом, ласково глядя на затасканного отца, взялась водить железкой по пустому донцу тарели и, облизываясь, весело щуря коричневые голодные глазки и лаская ложку розовым язычком, приговаривать:
– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.
Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:
– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.
То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.
И тут Ашипкин, наверное, в маленькой пельменной переусердствовал. Он протянул коряво руки к газетчику, а потом к ближнему соседу и в туман пельменной и стал, соря слюной, повторять, не сгоняя мучнистой улыбки с лица:
– Иди-иди-ди-ди-иди-и… – так, что сосед-реклама пересел подальше вместе с пустой рюмкой и вперился, газетчик сжался, а пельменщик подбежал, думая пополнить заказ. Но Хрусталий продолжил, вдруг выскочив из транса.
Наконец, выселили на раскладуху. Ашипкин подходил к солдатски заправленному лежаку, стукал, взбивая, подушку, и сильно отдавало в голове. Денег стало так мало, что он разучился их считать. Стал многое забывать, вспоминал вид своей мамы только через тайком вытащенную из старого фибрового чемодана под раскладушкой фотку – вот она, мама, какая. Жена сплюнула на подушку и подалась в бухгалтеры, теперь, возможно, меняет раз в неделю английские кремы на итальянскую обувь, японские шампуни на французские плечики. По-настоящему стала молодой. Почти юной.
– Знаете, – крикнул вдруг Хрусталий в бешенстве, – взялась ходить на презентации литературных бомондов, на чтения извращенческих стишей, увлеклась зарубежной прессой… Полюбила газетенки, этот мусор, шуршащий в божьем мире, эти черные крылья над слабыми людьми… Слов знает по-ихнему: пардон да мусье. А возьмет утром… эти Нью-Йорк… там Гаролд или Тимес… и шуршит, и шуршит, как крыса в подполе. Да-а…
А дочка вот совсем недавно нашла крепкого сметливого крикуна, крутилы тенями бумажек Чубайса и Мавроди, и под бело-голубым флагом невесты вплыла в какой-то другой мир, где Хрусталий не был и на пороге. Как не оправдавший пришелец. Стал тогда Хрусталий искать деньги, чтобы питаться и не видеть презрения уже чужих жениных глаз. Вспомнил школьного однокашку, шалопая и гитарного бренчуна, тот химичил в технических редакциях глохнущих журналов, но жил отчего-то в сладкой истоме и, когда звонил, сытно и громко нарочно икал в трубку, спрашивая про доходы доходяги. Вспомнил чуть смешанный человек немецкие жестяные буквы, консервными банками предикатов вылезшие из школьных воспоминаний, проштудировал замысловатые многотонные глагольные пирамиды, фермы и конструкции, будто нарочно родившиеся из вавилонских языков для инженеров, морализаторов, резонеров и филозофов. И тоненьким ручейком потекли за переводы, за выпрошенные у школьного шалопая статейки – копейки и рубли, размножавшиеся нулями вместе с впадающей в нищету попрошайкой-страной. На столе появился хлеб, чай, колбаса, которую Хрусталий полюбил сначала долго нюхать, и она пахла нарочно – забытой женой, потом свиньи и машинным маслом пропащего опытного производства на бывшей работе канувшей в космические дали отрасли.
Жена, впрочем, стала часто приходить с бухгалтерских курсов ночью, пахла пахлавой и шашлычным дымом, и он, начиная свинчиваться, поставил на стол газетный портретик
Чубайса и, собираясь пить чай, предлагал тому за компанию: «Колбаски, сырку?», или спрашивал, тупо лыбясь:
– И где же, господин, наши приватизационные фантики, кто их слизнул? – хотя сам Ашипкин, садист, как прекрасно помнил, сам снес их, радостно кудахча, каким-то ласковым охмурялам, обещавшим государственные клятвенные дивиденты с каждого выстрела комплексов С-300. Помнит этот грязный с приветливыми красавицами-барышнями подвал, через месяц захлопнувшийся навсегда на ржавый амбарный замок.
– Тут я и стал иногда терять себя, – тихо хмурясь и страшно сжимая глаза, поведал, подняв на вилке пельмень, рассказчик. – Ашипкин, где ты? Какая резьба – правая…
Сядет переводить, застрянет в безумных конструкциях чужих слов, в чуждой грубой логике фактов и чертежей, и вдруг вздрогнет – где он, Хрусталий, совсем заскочивший за чужие страницы. И начинает, вспотев, листать и листать, трясти книжку или сборник…
– Прошло двадцать лет. Забыл болты, – устало добавил Хрусталий, мельком глянув на озадаченного журналиста. – Забыл, почему одно крепится к другому. Все плавает в подлунном само с собой, не опираясь… Вот прочел, – и он ткнул в ксерокс статьи, – редакция на их чужом языке пишет буквенно: г-н Триклятов двадцать лет назад, ровно на заре моих мешаний, изобрел формулу, или решил чужую. Уравнение Бройса– Хопкинда нестандартного вида. И вышло, что все главные константы мира связаны одна из другой простеше – как пельмень с начинкой: и тяготение тел одно от другого, и безумства электромагнитных полей внутри метеочувствительных особей, и любое сияние, свет по-вашему. Хоть свечи, хоть блестки торжественных риз.
– Световых колебаний, – тихо аукнул обозреватель.
– А пускай и тьмы. И, будьте любезны, выходит, пишет редакция, из той старой статьи тогдашний этот автор, тот же моложе разумом Триклятов сделал ход. Куда же, батюшки?! Проход к богу. Нет никаких, мол, сил предположить, что сконструировать такую тонкую связь всего со всем мог бы иной, кроме… Кроме Него, Этого… Слишком не по уму обычным, нам то есть и другим всяким мельтешащим, чтобы в одно решение схватить взрывающиеся галактики, черную энергию человечков и слабые взаимодействия мелких ядер, ореховых и других. Идите, мол, получайте Филдсову премию за углом природы, раз застукали…
– Триклятов тогда, писали, отказался от всех премий и почестей. Так вспоминаю, – уточнил, хмуря лоб, газетчик.
– Пишут! – вскричал неожиданно помешанный, жестикулируя и строя пальцами какие-то фигуры. – Пишет редакция, немцы университетские. Еще бы не отказаться.
– Да, – подтвердил нехотя Алексей Павлович. – Вспоминаю эту историю. Будто бы сказал: «Отдайте эту премию Конструктору, если сможете. Потому что я – только робкий читатель его скрижалей. А он – Строитель. Так соорудить пирамиду природы – больше некому.
Слишком явный замысел. Задумка. И адски райский чертеж.
– Вот! – вскинулся Хрусталий, будто укушенный снизу. – И я бы отказался, изобрети такое.
– А вы тут при чем? – грубо обошелся с Ашипкиным обозреватель. Но сказал спокойнее. – Тогда это было не модно, преклонение колен и целование чаш. Тогда можно было наполучать по нахмуренному в божественной истоме фейсу. Придумать бога – это вам не болт в космосе.
– Ничего не понимаешь, – весь затрясся, будто в резонансе, Хрусталий. – Не придумать. Открыть, как Дарвин способы шарахания жизни, и подтвердить уравнением. Дать надежду людям – есть высший голос. Не попов же этих с трехклассным общим развитием слушать. Есть голос – он над тобой и подскажет, если споткнешься. Выведет, если потеряешь память. Поплачет, если сгубишь себя. И часть вины возьмет, коли опростоволосишься или набедокуришь. Скажет: знаешь, не доглядел. А Вы глупость: мол, по блаженному лицу. И подставленным щекам. Вы рехнутый. Да пострадать за такое каждый помешанный сосчитал бы за… Дать себя распнуть заместо хулиганов да разбойных… Кайф.
– Ну уж и каждый, – не смутился, усмехаясь, журналист. – Хотя бы через одного. На первый-второй… Впрочем…
– Никаких первых, никаких вторых! Все люди в помешательстве перед Ним равны, хоть и разнятся в частностях отклонений. И смотрят вверх, на хрустальную пирамиду мира, предоставленную нам временно для проживаний.
– Вы назвали меня рехнутым…
– Сердечно простите, – попятился, успокаиваясь, Ашипкин. – Сердечно болен. Заговорился.
– Да нет, не возражаю, – спокойно оправдал визави газетчик. – Не переживайте. Есть много другого, ради чего смущаться. Помню, тогда я читал комментарии на триклятовскую работу и чувствовал себя несколько рехнутым. Кстати, давным-давно про него ничего не слышал. Где он сейчас, не знаю. Тогда, кажется, работал… в Институте физических целостных систем… или… Не помню. И, знаете, уважаемый… Хрусталий Марленович, как бы и себя, и Вас не обидеть, показалась мне тогда вся эта история… Будто бы автор – отнюдь не сумасшедший и не сдвинутый, не помешанный и не рехнутый, не свихнулся и почти нормален, а, как бы сказать, немного не в себе. И «немного не в нас».
Переводчик поглядел на журналиста, как будто тот был увеличительное стекло или линза, а за стеклом, вместо жужжащего в пельменной вентилятора и кислого тумана вдоль стен, стоял призрак в окружении белых столбов света. Сам Хрусталий открыл рот, но вдруг поперхнулся и молча сидел со сцепленными руками: какая вдруг неожиданная мысль посетила его. И мысль эту он озвучил для тупого журналиста:
– Их трое и они рядом, они трое – не в себе: Хрусталий, отказавшийся лауреат, накатавший, легкий гений, страшную вторую статью, и Третий – Он тоже, тоже не в Себе. Потому что третий всюду – вокруг, и в нас, и над нами. И во мне, – с ужасом добавил Ашипкин. – Тогда я тут при чем? Он и виноват.
А сосед Хрусталий всего лишь долгие эти двадцать лет упорно, оказывается, брел по дороге бреда «не в себе». Конечно, путь был тяжелый, но обстоятельства, мерси, помогли.
– Вот слушайте, что я тут понял, – крикнул весьма зычно сдвинутый, и пельменный хозяин покосился на него, как на фарш.
Созрел гнилой; налетит кипятком сквозняк: будет сорван, и упал – здравствуй, почва. Помогло вселение: через срок, года за три до миллениума оказался Хрусталий вне дома, вне жениной квартиры и дочкиной любви, сам не понял как, в комнатке обрушающейся на снос пятиэтажки с дверкой-фанеркой. И зарегистрирован нигде. Очень помогло. Дочь и жена, отталкивая бестолкового переводчика, приволокли на двух брызжущих желтой слюной и матом грузчиках полку, чей-то холодильник «Свияга» с двойным пенсионным сроком, помершей тетки цветастую тахту и известное ему раскладное устройство, уздилище снов, как гарантию невозвращения Ашипкина в родное гнездовье и вообще в жизнь.
«Успокоишься, угнездишься, полегчает, – крикнула жена, сгружая в засопевший холодильник минимальный продуктовый набор шаговой доступности. – А воздух-то здесь, – взвизгнула, толкая выпадающую раму. – Пива не надо». «Мимо туалета не ходи по привычке», – посоветовала дочка, дергая свободного хода веревку старинного спускного устройства. И обе ушли.
– Но Ашипкин – инженер, он помешивает идеи научных идиотов и извлекает дееспособное.
Ашипкин инженер, и все наладил. А перед этим постоял у выпадающей рамы и разглядел двор, где доминошники вправляли козлу рога и неизвестные новые соседи неспешно предъявляли друг другу аргументы досками и чем-то из баков.
– Обожаю, – завопил Ашипкин и, стремительно поднявшись, подскочил к шарахнувшемуся подавале. – Обожаю забивающих козлищ, – но успокоился и вернулся на место.
Завелся у Хрусталия и двухцветный телевизор от удачно переведенных австрийских СНИПов. И миллениум он встретил, стоя под европейские фейерверки с бокалом фальшиво шипящего шампанского в руке. Еще болел гриппом, бредил и в бреду узнал женские фигуры родственников, за которыми приперся смутный образ в белом и обследовал горящего холодным шнурком. «Пока жив», – недовольно сообщил призрак и сунул в рот горькие яды лекарств. После этого и стало удаваться иногда Ашипкину на волне возмущенных магнитуд ненадолго покидать свою гостеприимную фигуру, и, примостившись справа по ходу и чуть наверху, наблюдал он со странным чувством повадки этого шатуна. Еще вдобавок был сильно ударен старым хулиганом своего нового района в вечернюю, уставшую голову и обчищен, пропал последний гонорар, спрятанный по привычке сбоку в носок. Голова перестала болеть, но двоились теперь в двух глазах сторублевки, множа проблемы.
– Да, и хорошо теперь помню минуту рождения, – сообщил Ашипкин, суя в глаза обозревателя древние свои наручные часы «Слава». —
А больше ничего. И как метался с горящей башкой в ельцинскую весну, ища работу, по складам, аптекам, детдомам, пахнущим едой кооперативным подвалам и нищающим школам – ничего не помню. После, вроде, упал в неглубокий котлован с сочащейся трубой и решил там остаться.
– Лежу и думаю, совсем что ль здесь мне место, среди глины и доброй цементной крошки. Смешаюсь и буду маленький без тени песок.
Теперь Он свидетель: свободно отлепляется и бродит сама тень. Хочет мороженого, приближаясь к женщине, настойчиво стучит в будку одетыми в солнце пальцами. Ну ясно: без результата – денег-то у тени нет. Ашипкин ей не дает много. Он и бегал за тенью, наступал ей одним тяжело отремонтированным ботинком на болезненные места, прищемлял дверью руку – никакого прока. Дважды пыталась покинуть его на трамвае, посылая воздушный привет.
– Как у вас с тенью? – крикнул Ашипкин, вскочил и подобрался к несшемуся подавале, теперь пытающемуся судорожно нащупать разделочный нож, тот выронил из тарели плошку варева и в ужасе уставился на буяна. – Дай еще две порции, – лунатиком пробормотал Хрусталий, отпустил грязный сальный воротник подавалы и вернулся к газетчику. – Все нерв проклятый. Лицевой, на три стороны. Как Янус. И другой – глубже. К сердцу бредет, – но опомнился и продолжил.
Еще: в отслужившем холодильнике образовались черные дыры – исчезают почти свежие продукты, особенно долями сыр, плавленый, обязательно принесенная и зашвыренная на полку иногда женой краковская колбаса, сам выпивается отрада сердца кефир, и заводятся в холодильнике незваные жильцы – электробритва, подаренный дочкой на круглый юбилей невозобновляемый мобильник, а также скелеты тараканов, вторые копии немецких переводов и неизвестно кем подброшенный листок с надписью «Прости».
– Прости, голышка… голубка говорит, и клювик аленький горит. Цветик в валенках… кашляет бронхит…
Хрусталий теперь знает: Ашипкин – не вполне больной человек.
А если уходишь за халтурой в бюро переводов в три, а вернулся в два, и если старый сосед лежит на пороге мертв, выставив на Хрусталия выпуклые желтые глаза, синие руки с полотенцем и шумовкой, а через минуту является, как по зову выскочивший из утробы черт, шамкая и хрустя шеей перед барабанящим в страшном поту по глухому к мольбам телефону соседом – это что? В разных районах встречается ему, мерзко щерясь и пересекая путь, один и тот же одичавший с отметиной на хвосте кот, дважды в пятницу ему попался прилипший на скамью рваный номер бульварной вашей газетенки с поросшей черным блондинкой внутри, а также из телевизора при переключении программ стабильно доносится пятидесятым кадром – «Ну, будь, Хрусталий!» В последний год он уже беспричинно переходит улицу и ускоряет шаг на другой мостовой, когда померещатся ему ненадежные и взвинченные голоса, закрывается от чужих глаз, будто читая в метро, перевернутой наизнанку прессой и, вообще, любит опускать, тренируясь, веки.
– Вот как помешиваются и смешиваются с нелюдьми и зверями. И давайте все-таки расставим: в себе теперь я, Ашипкин, или вне, или мчусь в холодный низ, где пельмень Бездны сжирает начинку жизнь… Вверх, в горние дали. Кто это знает? Может быть, уравниватель формул и сеятель равенств и неравенств даст ответ. Или ответ только у Одного, Содержателя истин и Переводчика разума, не так ли? Где я, а где Он, – грозно возвестил Ашипкин. – И кто я, и Кто он?
– Что? – не понял обозреватель Алексей Павлович и уставился на так и застывшего с открытым ртом диковатого и не вполне больного посетителя. – Так что во второй статье, нынешней?