355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шибаев » Серп демонов и молот ведьм » Текст книги (страница 7)
Серп демонов и молот ведьм
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:36

Текст книги "Серп демонов и молот ведьм"


Автор книги: Владимир Шибаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– Дочь она или сын – один черт, никакого проку. Вот я зять, с меня взятки гладки: женился на черте чем, попрошу родственности. Не зря за невесту полный калым выкатил – жигули и двадцать лет каторги у разбитого научным классиком корыта надежд.

– Это как? – удивился Сидоров. – Родственности?

– Не слыхали?! – скукожился в рваной майке и подбоченился. – Кремль не смотрите. Теперь вся жизнь ведется династиями. Золотой герой ты, так сынуля у тебя – член Совета, внучок – депутат, а правнучек руководит модельным агентством для сирот олигархов. Талант теперь считается завещанием. Академик ты, так подай сыну… или зятю, одна сатана, – со студентов чтоб тот доктор наук, внучок полный кандидат чего взбрендится, а остальные – в ректоратах на нищих зарплатах одежку протирают. Чего тут не понять?! А раз ты к научным калекам в династию загремел – катайся всю жизнь колобком среди репея.

Тут выехал в коридорчик на трехколесном велосипеде бледный, переросший педали мальчик, тоже репейного вида внучок, стрельнул в Сидорова из водяного пистолета и, испуганный, укатил, бешено накручивая коленями.

– А у этого… этого кора внучок, – выкрикнул, зверея, жилец квартирки, – на трехколесных будет до пенсии внучок катиться. А зять, законно оформленный, восьмой год кандидатскую… – захлебнулся ученый, – канди… датскую не может скинуть. Сто палок в два колеса суют.

Тут в дверях появилась женщина, бледная и в двух фартуках, один в муке, и второй поверх первого – в мыльной пене, и крикнула, отстраняя еле удержавшегося от ласки мужа:

– Сам дурак. Я ему две диссертации на деньги от туризма купила – ни одну не тянет. Нечем защищать! – стукнула она себя в висок пальцем, как самоубийца дулом опять пустого браунинга. – И нечего старика перед чужими марать, на дачу выперли, а живем на его паек. А твои двое с Молдавии, как сыр бабушка в масле с дедушкой, в нашей кладовке не забывают завтракать. Что, не так? Идите отсюда, – крикнула журналисту, – не мешайте существовать, – и попыталась захлопнуть дверь.

Но супруг не дал, выставив плечо и вопя:

– Вот, научное отродье. Видали! Взял голую из побуждений, обул-одел в кожу, думал: в дамки двинут, а они вон чего, над Молдавией предков глумятся.

Выкатился опять десятилетний малыш на трехколеске и пульнул в журналиста водой, но наученный Сидоров резвым архаром отскочил и прижался к помойке.

– Где же, в каком поселке эта чудесная дача? Где ваш уважаемый родственник коротает часы, думая о вашем благе? Интервью ведь все равно, оно гонорар приличный может и на ваши счета переслать, – сморозил частично облитый.

– В Снегирях! – крикнула женщина, высовываясь с пакетом «Ариэля» наперевес. – Никому не говорила, а вам нарочно скажу, потому что вы никто. В Снегири от этого тугодума сбежал. Дважды два – семь, – передразнила она мужа. – И негде ему здесь журналы… и койку негде разложить. А в поселке простор, на веранде птицы, на одну печь тыщи кирпичей выложено. Топись – не хочу. Снегири, просек Дятлова.

– Пусть за гонорар статьи на нашу сберкнижку шлют. А то задаром тут нам мозги компостируете. Мы ему все равно недавно консервов отпустили… отправили. Не знаю, довезли эти или нет. Довезли вы или что? – крикнул зять в глубину.

А тетка в последнюю секунду все же высунула из двери бигуди и квакнула:

– Спросите там, покрасил он веранду или как? Обещал красить… И отзвоните, если красил.

И мужик шибко захлопнул перед носом дознавателя дверь с отслоившимся дерматином, и в квартирке опять оперной пластинкой послышались шумы и арии бьющейся боками дюралевой посуды и нервно перекрываемого в туалете-ванной водопада.

Вот какой хороший день, подумал, выходя из разорванного подростками в клочья подъезда, наш обозреватель. И огляделся, не понимая, куда теперь держать путь. И выбрал он правильную дорогу, вовсе не туда, где сейчас проживал, а в место иное, иначе улыбчивое лицо дня изменило бы профиль, а, может, и фас. Потому что там, где коротал он теперь свои ночи, дожидалась его на кухне, икая от чая, бывшая подруга многих его дней несравненно трезвая Альбинка Хайченко.

Алексей Павлович снимал недорогую комнатку у двух старушек, Дуни и Груни, в той части города, где еще не кажется, что сослали на поселение, но уже и не чудится, что ты, живущий в трехэтажных каменных бывшей текстильной фабрики сооружениях, давно, еще с полета трех космонавтов безрассудно планировавшейся династиями чиновников под снос, что ты городской и можешь шаландаться по проспектам до ночи и лун со звездами из музея в музей и из пельменной в библиотеки.

Две хозяйки обозревателя, очень пожилые бабки, были совсем разные, Груня худая, высокая и злая, как крапива, а Дуня, худая, мелкая и добрая, как календула, поэтому сейчас не пустила, конечно, бывшую в комнату хорошего постояльца, но усадила на табурет на кухне и поила третий час чаем с принесенным Альбинкой гостинцем – карамелью «Взалет». А Груня, как всегда, спала в их комнате на сундуке возле бормочущего телевидения, потому что смотрела его во сне. Старушка усадила шебутную девку в кухне, уселась напротив слушать плохое про жильца и, покусывая чай, думала, чего этой фифке рассказать, что повыспросить, а что и придержать.

– Жилец твой у нас – человек хороший, сердешный, – сразу отмела бабка клевету и степенно сообщила Алешкиной сродственнице. – Чистоплотность держит.

Когда Дуня у него в те же деньги – а что ей, все одно помирать! – убиралась в комнатенке, махала влажной тряпицей по столу жильца, сгоняя пыльные дорожки и рисуя чистоту, все лежало аккурат складно: тертая ручка, разрисованная буквицами какая бумажка-огрызка или зеркальце для бритья сияло ясным стеклом. Дуня иногда брала зеркальце с подоконника возле политой бегонии, где жилец брился, и глядела в него, высунув язык, боялась, что чужое покажет другую Дуню. Но язык этот гляделся еще не старым, а зеркально-розовым, и уж до чего любил чай с карамелью, не сказать ни в каком наречии.

Жилец был, не то что прошлый арапченок, славный мужчина, шибко умный и положительно расположенный журналист газеты. Придет-уйдет. Аккуратно положит все куда надо и не забывает. Колбасу в холодильник клал всегда чисто, и, бабки проверяли, если они и скушают свежей у жильца, тонко отрезав кажной по кругляшку, то и не заметит – ходит профессором туда-сюда до кухни и поет бессловесную песню, пугая своей газетой, или органом прессы, мух. Хозяйки уже выглядывали, проверяя, хватится жилец продукта, или как. Спокойный, бабок привечает и всегда не орет. Недаром, что образователь. И платит немалую денежку за комнату точно в приспелый срок. Дважды всего задержал, так и зарделся, отдавая, сердечный, словно жених.

Когда Дуня была молодая, начала рассказ непутевой девке Альбине хозяйка, никакого жильца и живьем не было. Была Дуня из деревни в город молодая девушка, хорошая, как подсолнух с нежареной головой. Но понесла еще в родной стороне выкидыш от своего ухажера Парфена, парня видного и теперь. Тут Дуня смахнула горелым полотенцем мутную слезу со щеки.

Какой он был Парфен этот забавник, щеголял в рубахе, цокал языком, заламывал с чуба кепку и так глядел с трактора, что Дуня обмирала всем молодым своим телом и хотела, завороженная, чуть не зайти под трактор. После, как случился позор, уехала она из деревни в город и подружилась со старой Груней на картонажной фабрике, где обе молодухи все перевыполняли и не слезали, вися на доске почета. Всякое было, и в общежитии, и возле. Но вышло через газеты уважение к молодым труженицам, и бабкам, чтоб другим не повадно было лентяйничать, дали по комнатенке в квартире, уже разгороженной ранее на три из-за пострелянных пособников иностранных дел, где теперь они и провожают старость. Третья-то комната забита. Из нее давно отправился в тюрьму, свистя носом, подконвойный непутевый сосед, а вселился было молоденький из жеков или милиции Раджаб, по-русски знающий только деньги и звук будильника. Но пришли тут трое лысых огромных мужиков в белых рубахах с рукавами из социальной защиты обездоленных и зарешеченных и намекнули раджабовым начальникам, чтобы съезжал, пока языком вертит, с чужой площади. Дуня с Груней как раз под дверью все услыхали, когда Раджаб головой об ковер зацепился. Мол, передай по службе, что социально опасная молодежь просит чужое до окончания сроков семь лет не занимать, а то случись где пожар с наводнением, так сгорят погоны до полковничьих. Так и забили дверь, но тот жилец еле успел понизу утикнуть.

И стали Груня с Дуней стареть и думать. Пенсия малая, а комнаты две. Вселились к Груне, а Дунина пошла жильцам, что в прикорм и к веселью, на монпансье и улыбку старости, не лишнее. Правда, Дуня Груню не сильно привечала, хоть и жила по нужде на соседней койке. Разные они были женщины немного совсем. Ведь Дуня была просто пенсионерка по хозяйству, а хозяйка их общей теперь комнатенки стала чуток грязнуха, и к тому – политическая, потому что открылась в ней к старости особая страсть. Полюбила она градоначальника по телевизору, который мужчина плотный и упорный, говорил хорошее про простых, ругал почем зря ихних обидчиков, и если обещал прибавку к пенсии от своих щедрот – даже и тридцать рублев, – всегда выдавал. Оденется Груня в цветную кофту, прилипнет к телевизору, сидя на своем высоком сундуке с прошлым барахлишком, квохчет и руками, как ворона, вспархивает. И в танце кружится, разок или два, подняв руку с платочком. А градоначальник-то Груне как гаркнет: «Пошто простым людям ходу нет! Почему рабочим бывшим не оказано специального почета. Бабкам прибавим, старикам добавим на доживаемость, в беде и старости не кинем!» – вещал голова с телевизора, так Груня, сама не своя, светится, как лампа, и готовая плясать: «Вона, касатик, заступник, приструнил берендеев-то!»

А если Груня ручку переключит и выпузатится с другого экрана вражина касатика – молодой и очкатый «выпрыгала» из переросших комсополят и возьмется голову хаять, мол, и «довел ареал до коллапса, посадил в личную долговую яму, да наслал несметные своры зубатых несунов…» – так подскочит Груня к этим болтунам с экрана и грозит им скорой карой и кулаком, проклиная их злобный язык и обещая: «Самого тебя, змеюка сладкий, в яму, в яму… Ишь, наел очки, губошлеп». А потом как плюнется в губошлепа, так от этого телевизор искры мечет. После, правда, выключит и тряпочкой по экрану повозит, но так, для вида, и Дуне надо перетирать. Но редко сразу успокаивается. Одним словом, политическая старушка и есть. А Дуня не понимала товаркиной страсти и была просто доживалка, все больше по хозяйству. Мела, крутила постирушки, шлепала блинки. Любила и борщик стомить на слабом огне.

Груня в юности была строгая, после злая, а теперь стала сварливая и всех попрекала, кого чем. Это все от личной, когда калачем, когда селедкой, Груниной жизни, которая не устоялась и рухалась часто, подминая мечты. И еще товарка страшно злилась всегда, когда Дуня ездила в свою деревню гостить, и к Парфену. В последние дни размышляла Дуня, сказать ли жильцу про лаз в Парфеновой доме. Уж больно складный ум у этого с газеты – пропишет в чистом виде, и будет лазу среди всех бабок в веселом телевизоре реклама, что и просил Парфен, слезно жмурясь от рюмочки белого вина.

А все потому – тянуло Дуню в родную деревню. Теперь, после как давно сестра померла, у ней не было там дома и угла, но стала, как-то по лету приехав, захаживать к старому своему хахальку Парфену, ныне хрычу и бахвалу, но теперь который год без глупостей, и оставалась в его одиноком треснувшем с крыши доме на день или три. Сидели с другом и охальником юности и поминали старое, когда еще за деревней широко разливались за рекой луга и церква на косогоре не была обвалившейся старухой, а посылала в пойму тонкий звон праздничных колоколов. Да и сейчас иногда летом уходила Дуня к берегу, садилась на бывшую шелковую траву неподалеку от бывшей церковной ограды в виду оставшихся стен святой обители и глядела на обмелевшую реку с обрыва, катившую ленивую воду через заросшие бороды небритых и нечищеных водорослей, на бывшие далекие луга, где теперь успела огородиться, а потом и обезлюдеть воинская недоступная часть, и на дальнюю знакомую кромку леса, синеющую мелкозубым частоколом под барабанами облаков и украшенную теперь цементными пломбами строек-городищ городских пришельцев. В этом дальнем-то лесу и рассыпал Парфен ее земляничное лукошко, и жарко обнял и обокрал на горячем мху молодое тогда Дунино тело.

Сказать или не сказать – гадала Дуня. В последние времена-то Алексей Палыч еще остепенел, посурьезнел, часто хмурясь в зеркальный бок свистящего чайника или оглядывая свое подобие на лоснящейся дверке холодильника, то есть стал еще мужчинистей и гоже для важного Дуниного дела. А все потому – перестала шастать к мужчине последняя его подруга Фирка с газеты, смешливая, черняво-наглая и по глазу, вострому и тыркающему в бабок, беспутная и не годная сослужить добрую постоянную службу степенному мужчине в хорошем возрасте. Чаще эта Фирка шлялась возле туалетной ванной без стеснения почти голышмя и шумно лила воду, выставляя уже не молодую крепкую стать и не подтирая. А Груня так эту подругу и вовсе не привечала, и если та вламывалась, трезвоня трамваем, к жильцу, то убегала Груня, стукая о перила палкой, на оптушку, а если сидела в их теперь общей светелке, то и по нужде терпела, громко заводила радио и, шумно сопя, подпевала без слуха разным песням, хоть и военным вальсам.

И что я ему скажу, жильцу этому на грамотном свете, горевала Дуня еще пару дней назад, становя фарфор в сушку. Что я, старая, скоро семьдесят пять, все езжу в родную деревню к хахальку молодых лет и набираю от него, как ягод в лукошко, пахучих, как шипр, слов. Де, просит вас, грамотного наученного газетой барина сбитый с толку мужик Парфен с покосимшегося сруба на краю у речного скоса сообщить во все стороны бегучей газетной строкой – открылся ему лаз, как открывается душа по весне и как жеребчик встрехнется храпом на свежей пойме, ловя губами токи земли. Лаз по ту сторону от зла, окно в чудную тишину отдохнувших забот, иначе – дыра в рай. И приглашает, мол, пенсионный труженик и человек Парфен, подаривший стране задаром все здоровье, всех желающих сунуть нос. За небольшое сопровождение щедрот, бутылку или куль провианта. Тьфу!

Сказать жильцу или плюнуть, думала еще пару дней назад горячей непривычной головой Дуня. Ясно, что Альбинке этой беспутевой она об том ни словечка. Да и Груне, близкой товарке, не раскрыла ни буквы. Хотя помнит, как полсотни с лишком лет назад упала девушкой Дуняша в тарном цеху за груды картонных заготовок от болезненного стыдного кровотока без сил, упала и стала еле дышать, так как недавно после звериной зимы еле оклемалась от надрывного стука в грудях, и увидела вдруг тогда, покосившись головой, среди тары и картона огромный светлый ход и путь, зовущий в глубину, в сторону от стукающей по башке жизни, в звон предела. Но вытянула тогда подруга Груня свою будущую соседку по старости, почти усохшую теперь Дуняшу, из безвоздушного цеха за ноги, волоча и плача, как картонную безмозглую куклу девочка. А теперь Груня злая, хоть и привечает подругу, да насмешкой заклюет, как черный ворон на пашне проклюнутый овес.

А уж рожа у Парфена была, когда стал он спускаться по лесенке в свой погреб и манить подругу дней. Дуня по его вылезшим глазам, ерошистым волосьям и трясущимся рукам уж было испугалась – сдвинулся от паленого спирта, задушит веревкой из штанов или натыкает в рот гнилого лука и посадит сушиться между банок с огурцами, что сама она этому другу по осени и закатала. Но нет, обошлось. Отвернул Парфен в углу мокрую фанерину, и увиделся неширокий лаз, в размер отрока или козы. И прошептал Парфен, выдвигая белую слюну на губы:

– Туда идет. В святую землю. И тянет ладаном. Нюхни, Дуня.

А потом наверху, на лавке за чаем с белой булкой и городской колбасой и поведал подруге, щурясь, крестясь и тряся головой.

Отвалилась-де по весне в погребе земля, и хлынули воды. Насилу ведрами вычерпал, два дня корежился в жиже и после застудился и заболел. Лег в постелю на топчан, укрылся старым одеялом – новое-то для Дуни! – поставил рядом жбан горячей воды и банку тертой малины, так и жил неделю, ждал, пока кто зайдет, и Дуню ждал. Но ты, Дуняша, тогда сама захворала, сообщил Парфен, оглядываясь, и все не ехала. Вот помру, посетовал пожилой, вертя, как мокрая собака, головой, и никто не упомнит. Хорошо, если зимой у печки, так хоть подсохну, как египетский царь-государь. А ежели в мокрое время? Давай, Дуня, бросай ты етот город поганый в его же яму, сказал в тот раз Парфен, отвернувшись от подруги, да переезжай ко мне, как законная любовь всей жизни. Я тебя всю жизнь от других баб отличал, а теперь пришло время за мной ходить и в аптеку в городок за лекарством на автобусе таскаться. Да и пенсия у тебя много гуще моего. Вдвоем-то сподручней жизни радоваться. Заплакала тогда Дуня после осмотра дыры, но слезы не выкатились наружу, а, как волшебные, убежали внутрь, в горло и голову.

– Так кто ж к тебе больному тогда зашел? – прошептала Дуня другу.

– А то! – сообщил первооткрыватель лаза. – Не угадаешь. Святой наш калека Епитимий, – и, увидев круглые глаза подруги, добавил: – Небось!

Два-три года тому появился Епитимий в деревне, худой, чуть скрюченный человек высокого сложения. Но посторонний больной. Походил по домам, поспрашивал работу. А где тут, на лысом косогоре. Ну и ладно, ушел к церкви, где одни стены, вываленный старого строя кирпич, худые окна и небо над головой, по которому цыганскими тряпками бегают голуби. В пристроечке, возле старого кладбища, накидал крышу, сложил печку из кирпичных отвалов и задымил жизнью. Старухи походили кругом, понюхали и увидали. Таскает худой в кедах и спортивных шарварах возле церкви и месит в корыте, берет кирпич один от другого и в церкву в дыры аккуратно и нежно, ковыряясь и горбатясь, приспосабливает, тонко работая мастерком. Специалист, значит. Сговорились бабки и стали кто чего, яичко или блин, молчаливому доходяге Епитимию, как он назвался, носить, упреждая того до времени от погибели через голод. Так и прижился прибившийся за другим краем села, поодаль у бывшей церкви.

Правда, как-то пьяная молодежь, кто остался, провожаясь в армию, заявилась к отшельнику и побила его, крича: «Что, церковная крыса, в армию не идешь?», так, что тот заползал и полил готовые кирпичи кровью. Но бабки травами и говорами подлечили, и Епитимий выправился помаленьку, и даже взялся, когда приглашенный, а когда и сам, появляться в домах и с пьяной молодежью разговаривать. Те поначалу над ним потешались и даже пхали в плечи, но был он спокоен и учтив при этом, уважительно глядел на шебутное племя, а потому и свыклись некоторые, только подсмеивались и кропили на него семечную шелуху. Тем более, знал он разное и говорил не торопясь много про разных птиц и воду. Тогда и увидели старухи впервой, что после каменных трудов Епитимий иногда обтирался, а чаще сходил, прямо держась, в реку, обмывался на мелководье среди илистых трав, а после надевал, и особо по святым дням, черную рясу и молча похаживал возле церкви, не ступая вглубь. Так и стал общий отшельник.

Вот он и заявился к харкающему остывшей ледяной водой Парфену, будто знал, в дом, и засуетился, и замахал рукавами плохо стираной рубахи. Кричит: «Вижу же, дыма из трубы нет, вот думаю…». Нагрел печь, выпросил на каком-то дворе и сварил яиц, покормил покорежившегося и нележачего на одном боку застуженного Парфена, а после убежал и через полдня привел фельдшерицу с толстым ломким шприцем, который и спас Парфена, проколов его страшным лекарством.

– Вот этот Епитимий, дурной приживала, меня и вытянул, – добавил к рассказу тогда Парфен. – Но я ему про святой лаз ни гу-гу. И ты пока помалкивай, – уведомил он подружку.

– Это чего? – смутилась Дуня.

– Того, – отчеканил возрожденный к жизни. – Епитимий мужик семи пядей, все знает. А вдруг это лаз не туда? Как тогда по деревне отплююсь. А покамест, слушай, все складывается, – тихо, но споро придвинувшись, сообщил Парфен. – Двое уже ходили и прямо туда, в рай, загремели. Первый, рабочий какой молдаван или тунгус, по селу ходил, работал от безнадеги за стакан и где чего стибрит, совсем спился, падал, где подвернется. Зашел ко мне забор править, ну выпил, погутарили, я после болезни грудью слаб – иди, говорю, в подпол, за огурцами. Он и пошел, и нет его. Я уж спать лег, не помню ничего про молдавана. На излете ночи, к петухам, когда уж заря зашлась розовым дымом, слышу шум и стук. Вскочил: молдаван по горнице бредет, как луноход, с белым лицом, ничего не видит, корыту сбил, спотыкнулся и шепчет мне в лицо:

– Спасибо, Парфен. Направил ты меня. Теперь один путь.

И, шатаясь, ушел. Как потом сказали, в каждую домину взошел, всем «спасибо» и что видел сон с матерью, которая позвала его из рая в дорогу, на родимую сторону, где грецкий орех сам в руки падает. Может, грек? В этот день и уехал, упросившись на припоздавший автобус.

– А еще, – добавил Парфен подруге, покручивая стопку в руке, – еще неудачный этот соседский паренек ходил. Помнишь его, через два дома?

– Этот, кривой Веня? – ужаснулась тогда баба Дуня. – Который с детства недоспелый.

– А то! – озлился вдруг хозяин заповедного погребка. – Через два дома… от нас с тобой, Дуня, – ласково добавил хитроум и снова воспалился. – Щас ему скока… пятнадцать, а ну шестнадцать, а по росту на полменя, а по голове – на все сто. Помнишь, ходил все слюнку пускал. На корову гонют поглядит, пальцем кривым сунет, да потянул: «К-к-к-…к», а потом сказанет – к… коза. Или возле церкви, рядом с Епитимкой бродит, пока тот его не приучил кирпич класть, и тычет: «Св-с-св…», все думают «святой» скажет, а он – «С вами светло». Рыбу не мог ловить, только удочку держит, а как пескарь клюнет ему в голову, да кружки усмотрит, бежит к мамке плакать в подол… Этот и залез.

– Как же ты не устерег подпол? – удивилась, взмахнув руками, Дуня.

– А так. Иногда по огороду бродил и бекал, кто ж его гонит. А я в огороде с картошкой туда-сюда. Теперь-то мы вместе, – опять ласково глянул на подругу Парфен, – легше будет. Ну и забрел безголовый в комнаты, а потом и в подпол открытый сунулся. И главное, вот умник, крышку как-то за собой закрыл. Потеха, и только. Я через час схватился, когда руки обмывал, крышка закрыта, а вспомнил, что забыл, собирался лук перебрать. Открываю, а он, белесый, на краю лаза лежмя трясется. Я с испугу крикнул: «Ты где был, засранец?», хотя знаю, не ответит. А он глянул на меня и говорит голосом: «В раю, дядя Парфен». Я обомлел, но еле его, без силы качающего ногами, из ямины выволок. Слава богу, чуть он оклемался, глаза пояснились, а то, думаю, хлопот с мамкой его зачем мне? Стал он опять бекать, со слюной баловство устроил, я и говорю: «Ладно, иди, Веня… – Веня, что ль, его? – домой», – он и сообразил, и отправился, но у двери оборачивается и верещит, я думал «спасибо» хочет: «С… с… с… семью семь сорок девять, не… не больше. В рай не ходите, дядя Парфен».

А слыхала, поговаривают в деревне, любые теперь числа Венька влет считает, что сложить, что смножить. Зинке Петуховой гусей враз счел: подошел, слюнку выпустил, только глянул на путающихся вразнобой и бормочет – тридцать семь. А люди на деревне год кривились, не могли сосчитать ее гусей никак. Может, говорят, на лимпиаду поедет.

– Все зависть проклятая, – добавила Дуняша. – Со зла сбиваются.

– Ну! – согласился дружок.

– А ты что? – спросила Дуня приятеля детских забав. – Сам-то сунулся? Тебе бы, Парфеша, в рай не надо, там тебе все чужие, – добавила она как-то испуганно. – Чего ты там потерял?

– Не сунулся, – понуро согласился милый дружок, – на краю дыры потоптался, шаг влево-вправо, но не стал судьбу пробовать. А ну, в ад по ошибочке обвалюсь? А все потому, – перешел хозяин на свистящую шепотом птицу, – головушку, Дуняша родная, стало уже на краю мотать, как будто я в нашем лесу подо мхом букашка, полетели по мне искры в разные стороны и будто потерял я в весе все свои кило последние, и даже дыхалка от сивухи обчистилась. Такое и ты не помыслишь. И пришло ко мне видение, будто я осьмнадцати лет от роду паренек на далекой землянике в горячей траве тебя, девушку, обнимаю, а по щеке у тебя божье в пятнах насекомое прыгает. И в облака улетело.

– Врешь, – сухо сказала Дуня дружку.

– Может, и вру, – с неохотой отнекнулся хозяин. – Когда очнулся – по будильнику двое суток прошло, – от райского дыхания да из подпола выполз, прикрыв фанеркой, то сразу ко мне, как к бесполезному Веньке, сильная мысль голову отшибла – пускай бы люди в дыру мою сувались, да и… нам с тобой, Дуняша, прибыток. Кто водочки поднесет, кто… платок с черной розой.

И попросил тогда Парфен свою девушку жильца потрясти. Чтобы рекламку в газете на халяву пропечатал.

– Пускай почитают: «Ходка в Рай». Недорого у Парфена в деревне.

– Не знаю, – засомневалась, глядя на оживленного старичка, баба Дуня, – больно жилец наш строгий мужчина, не любит охальников-то небось…

И Дуня не решилась пока потревожить газетного специалиста своей скучной сказкой. Почти ничего из этого и теперь старенькая Дуня веселой от варенья и злости адмиральской дочке Алинке… или как ее… Альбомке, не рассказала. Только про реку чуть, несущую круглые водоросли, да про святого приходимца Епитимия, как тот кирпич складно кладет.

– Дачу, может, вам выложить надобно? – справилась у разведенки для порядка.

– Выпить то у Вас, бабушка, ничего нет? Крепенького, настоечки, – спросила ожидающая бывшая мужняя Дуню, беспокойно водя глазами.

Дуня уж давно, со второго чая, углядела в молодой выпивоху.

– Не держим, – степенно сообщила она. – А хочешь, красивая девушка, я тебе старинное средство против упоя отдам?

– Нету такого, – угрюмо поджала губы алчущая.

– У тебя нету, – теперь подобралась старенькая. – А у нас – семейное.

– Скажи! – взмолилась молодуха. – А то перед дочкой стыдно.

– Тогда слушай, – велела Дуня и продолжила: – Средство это еще батюшки моего, отцовье. Мы на селе зажиточные люди были, коровы, гуси, домина пятистенок. Мать рукастая, отец – будто три быка ходил. Я, наверное, в козу вышла. Все у него в руках спорилось, топор для него – гвоздь, хомут – нитка суровая. Я совсем малая была – три годика, четыре. А бегала нарядной козочкой, ленточку вплету, веночек соберу – да и в доме все дальние углы знала, с веником дружила. А отче мой такой имел склад: поработает день-три, неделю, а потом сутки гуляет, но не сидел, выпучившись. А танцевал или плясал вприсядку.

– Это пьяный-то, – не поверила, вскрикивая, Альбинка.

– Слушай, – спокойно сообщила Дуня. – Как лишнего выпьет, бежит к реке, к проруби. Рубаху, порты скинет, перекрестится и как сиганет в прорубь, только его и видали. Минуту, две нету. У меня уж сердечко в горле бухает. Тут и вынырнул, и ко мне бежит, хохочет и скачет. А уж я, счастливая, возле льда жду его с большим петуховым полотенцем. Вот как.

– Так куда ж ваше богатство делось? – скривилась адмиральская девушка.

– А туда, – скромно подвела бабка. – Вышел указ, всем, у кого в деревне что есть, собираться, и через два дня на подводах потянет в ледовитые земли через тундры смертельный паровоз, куда птица по раннему лету тянется. Во всех, мол, местах уже полный колхоз, а у нас – пугало.

– Ну! – подогнала бабулю Альбинка. – И чего?

– А того. Заплакал батюшка наш впервой в жизни. Вывел в поле лошадь, распряг, выгнала в дальнюю лощинку мамка трех коров недоеных, спрятал нас с мамкой у дальней сродственницы нищей Шурки и зажег все хозяйство с трех сторон. А потом плюхнулся в ноги к обиралам голодным пригородным и говорит: «Все.

Нищий я. Все пожар пожрал. Беднота я. Без кола, без двора». Его одного на севера от нас за это злодейство отправили.

Надолго замолчала тут баба Дуня. И Альбинка примолкла. Потом спросила:

– А где же летом прорубь взять?

Дуня сожмурилась и ответила:

– Прорубь, она не в воде. Она в душе. Идем в ванную комнату.

Альбинка поплелась за старой каргой.

– Скидывай одежку, – велела карга.

– Да ладно тебе, бабушка, – захихикала капитанская дочь.

– Скидавай, – сурово прикрикнула бабка. – Я в войну и не такого повидала.

– А что! Все равно сегодня с неверным ругаться – сил нет. Я морская дочь, – крикнула Альбинка.

Тут Дуня поставила молодуху в ванную и тремя ведрами спущенной ледяной воды и обмыла, водопадом заливая покрытые сивушными маслами красоты стонущей Альбины Хайченко. Потом Альбинка растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:

– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.

Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:

– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!

* * *

Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.

Бывший боевой корабль, могучая когда-то подлодка любимого древнего 613-го проекта, покачивался огромной люлькой на причальной глади речного порта. Но потерявший в просторах воспоминаний сон Хайченко знал, что гроза прежних морей недвижим в крепком прибрежном стапеле – на то он теперь и Музей военно-морской славы, а качает каперанга равномерная нищая волнушка, лижущая прочный корпус, и рюмочка – или три? – водки, опрокинутая капитаном во внутренние трюмы своего высыхающего без морской болезни тела в нетеплой Алешкиной компании. А к борту лодки, крепко теперь держащемуся сварными балками за берег, лишь изредка подбиралась смешная волнишка, пущенная добрым проходящим теплоходом, назойливым катерком или позорным ветром, и лизала могучий титановый борт слабым шуршащим языком домашней морской собачки. Все шесть торпедных аппаратов, четыре носовых и два кормовых, пусты, как гробы бойцов ВМФ. Пушечки, ясно, сняты, тоже – музей! И зря убрали почти все аккумуляторы и слили дизель, зло подумал Хайченко, глядя в неприкрытую дверку переборки, через щель которой мельтешил свет телевизора – это Лешка тоже не спал, вторую уже ночь сидел, тяжело уставясь в дребезжащий муть экран. «Были бы теперь почти на ходу», – глупо подогнал смешные мысли-шутки капитан, знающий полную обездвиженность парализованной махины-музея.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю