355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Качан » Роковая Маруся » Текст книги (страница 3)
Роковая Маруся
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Роковая Маруся"


Автор книги: Владимир Качан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Хорошая квартира

Настало время рассказать о ней, а заодно и о Машином муже; их доме и их круге; обо всем этом «высшем свете», чтобы стали понятны и бриллианты, и ее образ жизни, и некоторые особенности ее характера.

Муж Маши был известным музыкантом, скрипачом. Ансамбль, в котором он играл, шесть-семь месяцев в году гастролировал за рубежом, поскольку классическая музыка там пользуется гораздо большим спросом, чем здесь, и, значит, Машин муж объездил уже почти весь мир. Впрочем, им иногда приходилось радовать своим искусством и жителей Тюмени или Брянска. Это был крупный мужчина с широким тазом, узкими плечами, а также с большими, пухлыми и всегда теплыми руками. Он всегда был очень приветлив и всегда при встрече всех целовал, даже если вчера с этим человеком виделся. А если не целовал, то неизменно протягивал вялую руку для рукопожатия, и пожимать эту руку было так же приятно, как связку подогретых сарделек.

У него было белое, плоское, слегка оплывшее и всегда улыбающееся лицо с узкими щелками глаз, и поэтому он напоминал мне японскую гейшу на заслуженном отдыхе. Я никогда не был знаком ни с одной японской гейшей, но мне почему-то всегда казалось, что если Митю нарядить в цветастое кимоно, соорудить на голове прическу и дать в руки чашечку сакэ, то и получится типичная стареющая гейша, которой явно есть что вспомнить, но которая никогда об этом не расскажет. Митя – так его звали все, и в этом театре тоже, когда он подвозил сюда Машу на «мерседесе». «Мерседес» в Москве тогда был редкой машиной, не у каждого был знакомый с «мерседесом», а Митя был знакомым всех артистов этого театра. Для нищих артистов он был человеком другого мира, высших сфер, в которых были и заграница, и «мерседесы», и валюта, и специальные магазины; его пухлую руку пожимали Ростропович и Рихтер, поэтому многие считали за честь, когда Митя, подвозя Машу, нередко вылезал из машины поздороваться и поболтать с ними: «Что-то устал. Вчера только из Аргентины. Тяжелый перелет. Застряли в Париже на сутки». (Хотя как это можно застрять в Париже?…)

Для всех он был Митя, а для Маши – Митричек, так она (и только она) его звала. В глаза и за глаза – только Митричек: «Сегодня не могу, очень жалко, но не могу, сегодня Митричек улетает в Японию, мне надо пораньше быть дома». А еще они звали друг друга «лапа» и «малыш». Обращение «малыш» плохо вязалось с Митиным обликом, но им так нравилось, что уж тут поделаешь, спасибо, что не «пупсик» и не «зайка». Но когда я слышал эти «малыш» или «лапа», полные прилюдной ванильной нежности, у меня ломило зубы и вся нервная система вопила: «Не на-а-адо!».

Как-то раз я был приглашен к ним в гости. Гости собрались по поводу годовщины смерти Митиного отца, тоже известного музыканта. Мне открыл Митричек и сразу поцеловал, я не успел увернуться, потому что мое внимание было поглощено дверью из тяжелого металла с серебряной отделкой. На двери была табличка из белого опять же металла с фамилией, а в двери – минимум пять замков. Наверное, это все было правильно, потому что если бы какой-нибудь домушник проник в эту квартиру, он бы недаром поработал. Однако эта затея была бы обречена: при одном взгляде на эту дверь нетрудно было понять, что ее можно только взорвать, но дальше будет сигнализация.

Хоть и большая у них была квартира, однако в той комнате, где гости сидели за столом, повернуться было негде. И все разом было призвано поразить воображение человека, впервые эту квартиру посетившего. Это вам была не комнатка Коки с чучелами, тут было намешано вопиющее разнообразие вкусов, эпох, интересов, но все имело одно общее: все было солидно и дорого. Тут был и старинный шкаф с хрусталем, и другой антикварный шкаф с фарфором, и третий шкаф с редчайшими книгами, которые тогда можно было купить только за границей и еще неизвестно как через эту границу провезти домой, например, там стояло все, что к этому времени написал Солженицын, и это, помимо зависти, еще вызывало уважение к храбрости хозяев. На самом-то деле все просто: одним – можно, другим – нельзя. Мите было можно. Но нельзя было не отметить, как тонко гармонировали по цвету переплеты книг с обоями и друг с другом. На одной стене висела коллекция сабель, кортиков, ятаганов, мачете и другого холодного оружия; на другой стене – коллекция охотничьих ружей; в углу – скромное собрание икон. Кроме того, подсвечники, канделябры, блюда, статуэтки и картины в тяжелых золоченых рамах. Словом, интеллигентный дом, в котором живут интеллигентные люди со средствами. Портрет Митиного отца висел тут же.

Все чинно сидели, разговаривали вполголоса и не забывали пока, по какому поводу тут собрались. Никого больше не ждали, но вдруг раздался дверной звонок, который у них был, собственно, не звонок, а фрагмент из оперы Бизе: вот как заиграет «Тореадор, смеле-е-ее» – значит, пора идти открывать. Это пришла (случайно, а может, и нет) их соседка Люда. Люда была артисткой балета в Театре оперетты, то есть в том театре, где балет решающей роли не играет, и у Мити были с ней свои, особые отношения. Маша об этих отношениях догадывалась или даже знала, но делала вид, что не знает ничего, поскольку каждый из супругов, как это принято на Западе, должен иметь право на отдельную личную жизнь. Так ли это принято на Западе и если да, то на каком именно, – точно не знал никто, но так они говорили, словно этот абстрактный Запад был безусловным авторитетом и в этой области. И вот этим правом на независимую личную жизнь что Митя, что Маша широко пользовались.

Детей у них не было, да, может, это было и к лучшему, потому что ребенку трудновато было бы разобраться, где деланная жизнь, а где настоящая, где правда и есть ли она тут вообще у папы с мамой. Этот мир, собранный из красивых цветных кубиков, непременно должен был развалиться от первого же порыва свежего ветра, от первого же естественного, искреннего и стихийного вторжения, и он в конечном итоге все-таки развалился, но пока (а мы с вами все еще в этом времени), пока еще сохранял свое хрупкое равновесие, ей еще не надоело окончательно быть «лапой», а ему «малышом».

Итак, Маша открыла дверь их фамильного бункера и встретила соседку Людочку. Сердечность и радость, проявленные Машей при этом, потеряли всяческое соответствие с днем поминовения Митиного отца: «Ой! Людочка, заходите пожалуйста. Ма-лы-ыш, малыш, посмотри, кто к нам пришел! Вы очень кстати, у нас гости, проходите, проходите, что ж вы в дверях-то… Нет, нет, заходите, прошу вас, кого вы стесняетесь? И не думайте отказываться, и слушать ничего не хочу. Мы так рады вас видеть, у нас сегодня такое печальное событие», – тут Маша провела Людочку в комнату. Митя ее поцеловал и стал представлять гостям примерно так же, как представлял им час назад недавно купленную афганскую борзую: «Посмотрите, какая красавица. Их в Москве сейчас десять штук. Полторы тысячи долларов, но не жалко. Знаете, сидишь на даче у камина, а у твоих ног большая, теплая собака. Хорошо! Носик тоненький, а ножки-то, ножки! Ну, иди, иди, иди, ладно», – и по крупу ее. Так и Людочку: «Вот, мол, красавица наша, мою собаку вы уже видели, коллекцию фарфора тоже, иконы вы оценили, да? А вот это – мой адюльтер, тоже ничего, правда? Людонька, покажись гостям. Повернись. Ничего, да? Фирма веников, знаете ли, не вяжет. Теперь посмотри на хозяина влюбленно». Это был подтекст, выражение глаз, законная гордость. Ну, а текст вполне бытовой: «Людонька, садись, пожалуйста, с Аристархом Иосифовичем. Лапа, познакомь. Аристарх, поухаживай за Людочкой».

А Машин припадок радушия, диссонирующий с отмечаемой годовщиной, все продолжался: «У нас такое печальное событие, Аристарх, подвинься чуть-чуть, – годовщина смерти отца Митричека, да-да, уже год… Мы так рады… Как хорошо, что вы зашли, садитесь, Людочка, пожалуйста. Что вы будете? Малыш, передай вино, пожалуйста, нет, не это, там осталось еще „Божоле“ пятьдесят третьего года, вот-вот, это, передай, пожалуйста. Аристарх, поухаживай, выпейте, Людочка, да-да, молча, не чокаясь». И оживившийся Митричек заботливо командовал: «Лапа, поставь прибор и семгу, семгу положи Людоньке, она любит» – «Сейчас, сейчас, малыш, я все сделаю, не нервничай». Изредка стреляя преданными глазками на Митричека, лукаво посматривая на Машу и не забывая кокетничать с Аристархом, Людочка принялась кушать.

И вот тут я, по-английски, тихо, не прощаясь, а, значит, соблюдая западный колорит этого дома, сбежал из него и больше там никогда не показывался, хоть и был зван не раз. Меня тихо проводила афганская борзая, да и с дверью повезло: была закрыта на один (!) засов изнутри.

Лирическое отступление о розовом фламинго

По дороге домой я думал: стало быть, Маруся живет двумя абсолютно придуманными жизнями. Как у фигуристов (вот видите, меня опять занесло в спорт, но я предупреждал!), первая – обязательная программа – это ее дом, малыш Митричек, их круг знакомых и вторая – произвольная, творцом которой она была сама, интересная, запутанная жизнь, полная романов, экстаза и слез, но тоже вся придуманная. «А есть ли настоящая?» – думал я. И если есть, какая она? И тут я вспомнил, как один знакомый на мой дежурный вопрос: «Как жизнь?» – ответил вдруг горько и зло: «Да ты посмотри вокруг, разве это жизнь?!» Конечно, если бы Маша была выдающейся артисткой и играла бы подряд лучшие роли, то ей и придумывать ничего не надо было бы, она бы всю себя тратила там. А так – разумеется, две придуманные жизни. А какой же еще жизнью вы ей прикажете жить?! Настоящей? Вот той, что за воротами?! А разве она интереснее, лучше, красивее, чище?

Тут я должен принести глубокие и искренние извинения читающим поклонникам «чистого искусства» за следующий политический пассаж, первый и последний в нашей любовной истории. Хотя… Кто знает, последний ли?.. Ведь бывает: не хочешь, не хочешь и вдруг – как захочешь!..

Я напоминаю вам, что речь идет о том самом времени, которое называлось тогда периодом «развитого социализма», а позднее стало именоваться «периодом застоя». Это был мир идеалов. Про все дальние страны, которые теперь усиленно помогают нам выбраться из трясины наших идеалов, тогда говорили: «в мире чистогана». С этаким оттенком снобистской брезгливости со стороны «мира идеалов». Ну, потом с идеалами сами знаете, что произошло, и теперь мы с завистью можем смотреть на мир чистогана из мира грязных денег, денег, которые все время кто-то где-то отмывает. И, поскольку они никак не отмываются, их все время приходится менять на новые. Так что и наш «мир идеалов» был, что называется, не фонтан, да и сейчас не подарок. Поэтому что оставалось делать моей Марусе? Создавать свой. Да, искусственная жизнь и придуманное счастье, но если настоящего-то нет, как же ей быть? Как жалко! Как жаль этих диковинных, красивых птиц с ярким оперением, залетевших по капризу судьбы в это время, на эту землю! Бедные они, бедные, что же им делать?.. Да что, что! – А ничего! Надо жить и все! Вы видели когда-нибудь в Московском зоопарке неправдоподобно красивую птицу с названием «Розовый фламинго»? Я пишу это название с большой буквы, потом поймете – почему. Одно слово «фламинго» чего стоит!

Ветер дальних странствий надувает паруса вашего воображения; вы что-то слышали об испанском фламенко, или об испанских идальго, или о фламандских моряках; вы смутно догадываетесь, что есть в этом имени «фламинго» что-то ужасно гордое. И вот вы стоите завороженно перед клеткой с этими птицами, красными и розовыми, и судорога то ли улыбки, то ли слез кривит ваш рот. А они, птицы эти, сохраняют царственную осанку даже в том дерьме, в котором находятся. Я говорю «в дерьме», потому что предназначенный им водоем в их клетке водой назвать никак нельзя. В нем плавают перья, яблочные огрызки, окурки и хлебные крошки, вода выродилась здесь в некий субстрат, бульон, жидкий холодец из грязи, а запах оттуда наводит на мысль, что в этот водоем справляли малую нужду и причем не один раз.

У вас возникает подозрение, что делал это как раз тот служитель зоопарка, который сейчас движется по клетке, вяло махая метлой, с лицом «после вчерашнего», веселым, как онкологический центр ночью. И вот именно по этой клетке с этим водоемом и этим служителем шествует фламинго. Да-да, именно шествует, а не ходит или, там, бегает. Она ме-е-едленно и величественно вынимает длинную тонкую ногу из дерьма, ме-е-едленно выносит ее вперед, как, вероятно, королева Англии протягивает руку для поцелуя, и затем опять же ме-е-едленно опускает ее обратно в дерьмо, но все так же – по-королевски. Да и маленькая ее головка на тонкой шее держится так гордо и прямо, будто у нее на голове корона; а в глазах нет даже презрения к тому, что вокруг, она этого просто не замечает. Не желает замечать, и все! Можно ведь, оказывается, и так! Или даже нужно…

Вот об этом-то и думал я тогда, покидая тот гостеприимный западный дом, к которому мчался сейчас на такси забытый мною на время Кока; мчался, имея в голове холодное любопытство, в глазах – решимость пойти сегодня до конца, в душе – легкое предчувствие беды, а в руке записку, едва уловимо пахнущую тревожными духами.

Темное счастье крови

Кока без труда нашел этот дом на Фрунзенской набережной, отпустил такси, прошел через арку во внутренний двор, разыскал подъезд № 6 и постоял возле него немного, глядя на звездное небо. В этом дворе было тихо, никто никого не бил, никто ничего не распивал на детской площадке, никто не орал под окнами песни советских композиторов, только жались к стенам в ужасе от наших дорог и в тоске по родине красивые иномарки да на дальней скамейке целовалась какая-то парочка. «Вот и мне это сейчас предстоит», – спокойно, без радости подумал Кока и вошел в подъезд.

Маша открыла дверь, не зажигая света в прихожей. В темноте ее глаза слабо светились, как у кошки. Кока на пороге держал в руке уже ненужную бумажку с адресом и шутил приготовленную в машине шутку:

– Здравствуйте, я по брачному объявлению. Вот тут написано: «Я, такая-то, рост, вес, умею то-то и то-то, хотела бы познакомиться с симпатичным и обаятельным молодым человеком. Неравнодушна к изысканным мужским ласкам». Вы давали объявление?

– Давала, – сказала Маша, закрывая за ним дверь, – сегодня давала, и вы так быстро откликнулись, спасибо.

– Не за что, – сказал Кока. – А я для вас достаточно обаятельный и симпатичный?

– Достаточно…

Они продолжали стоять в полутемной передней и смотрели друг на друга.

– Да, вполне достаточно, – повторила Маша, почти прошептала, глядя на него в упор и чуть-чуть прикрыв глаза. Стихийная и темная волна нарастающего возбуждения поднялась по Кокиной крови и уже грозила затопить рассудок; его потянуло к этим блестящим глазам, как некоторых людей тянет к перилам и дальше вниз где-нибудь на балконе пятнадцатого этажа, но Кока не дал пока этой волне накрыть его с головой, отошел от перил, ухватившись за спасательный конец своей шутки:

– А вот я еще хотел поинтересоваться, «изысканные мужские ласки» – это как, интересно? Ну, мужские ласки, это я еще понимаю, но вот чтобы «изысканные» – это что надо делать? Вы мне можете объяснить? Или… показать?

– Сейчас попробую, – сказала Маша, не отрывая взгляда от Коки, потом вздохнула, качнула себя вперед на последние полшага, разделяющие их, и поцеловала его.

Вот тут, дорогие мои друзья, я должен опять на некоторое время прерваться и сделать это подло, на самом, можно сказать, интересном месте, чтобы уделить внимание поцелую как таковому, поэтому следующая глава будет называться вот так.

О некоторых аспектах современного поцелуя в свете функциональных особенностей деструктурного секса в тяжелых условиях экологического и эстетического безобразия

Первое знакомство с поцелуем для большинства из нас происходило через кино или телеэкран. Именно экран давал нам первые уроки этого непременного аксессуара, этого вечного спутника любви. Прежде на экране были поцелуи, оставляющие определенный простор для фантазии. В одних случаях поцелуй был выражением нежной и тихой радости от того, что дальше по жизни предстоит идти вместе; в других – он был апофеозом любовной сцены, когда постепенное наращивание температуры страсти достигало точки кипения и увенчивалось как раз им, поцелуем, который, несмотря на страсть, все-таки держался на экране в определенных эстетических границах. Этот момент, выраженный литературными средствами, выглядел бы, как «коснулись уст уста», нежели чем, скажем, «она исступленно впилась в его губы». И это, ныне архаичное, целомудрие удовлетворяло, как ни странно, эротические претензии нескольких поколений. Больше было не надо! Эротика была не вовне, а внутри. Вероятно, еще и поэтому рынок половых стимуляторов был пуст, да, собственно говоря, его и не было вовсе. А в пушкинское время, даже смешно подумать, чуть обнаженная щиколотка какой-нибудь графини Фикельмон, поднимавшей ножку, чтобы сесть в карету после бала, – эта жалкая полоска кожи шириной в три сантиметра – могла вдохновить на стихи и на подвиги группу стоящей рядом молодежи.

Мне довелось однажды посмотреть одно немое кино, в котором центральным персонажем был некий очень богатый и пресыщенный джентльмен, изнемогавший от скуки. Он жил в шикарном замке, вокруг него суетилась челядь, его одевали, кормили завтраком, потом красивые, полуобнаженные девушки танцевали перед ним нечто восточное, а у него на лице не было и тени оживления, и глаза почти закрыты, будто он видит сон, но очень скучный; потом фрак, цилиндр, длинный белый шарф, и его везли на прогулку в открытом «роллс-ройсе»; шарф развевался на встречном ветру, он оглядывал улицы с видом, будто его скоро стошнит, затем его возвращали обратно в замок, раздевали, укладывали на диван, опять танцевали девушки, лицо у него было все то же, и, наконец, одна из девушек (он, кажется, делал знак, что выбрал ее) подходила к его лежбищу и… начинала расшнуровывать ему ботинок.

Она делала это десять минут! На экране были только женская рука и его ботинок, такой, знаете ли, черный, с белым верхом. Эта рука с длинными нервными пальцами и красивыми длинными ногтями подкрадывалась к ботинку, слегка трогала его, чуть дрожащими пальцами поглаживала шнурки, уплывала от шнурков назад, гладила этот ботинок сзади, снова возвращалась к шнуркам и робко, словно спрашивая разрешения: можно ли уже? – тянула за кончик и развязывала бантик. И все! И любой стриптиз становился по сравнению с этим никчемной завлекашкой; более сексуальной сцены я на экране не видел ни до, ни после. Она раздевала ботинок, всего лишь ботинок, и это было черт знает что! А воображение довершало остальное.

Шли годы. Синематограф рос, а вместе с ним росли и мы, а вместе с нами росла и наша эротическая отвага и ширились границы запретного. И теперь, господа, какая там щиколотка, какой, к черту, ботинок! Все откровенно, все ясно, по-плотски конкретно, а со срамом практически покончено навсегда. Ну вот и хорошо, вот и славно… Только отчего-то неинтересно, господа, догадываться больше не о чем, все точки над «ё» расставлены, и все слишком определенно. Поэтому теперь все наоборот стало. Теперь крутая порнуха (ее продавцы застенчиво называют «Жесткой эротикой») через пятнадцать минут вызывает у психически сохранного человека либо смех, либо тоску.

Обычное любопытство – что же будет дальше? – сменяет раздражение, потому что дальше не происходит ничего, все то же самое, только в разных вариациях, в разных количествах персонажей и в разные отверстия, предназначенные природой совсем для другого. Что же до поцелуя, то и он претерпел за отчетный период некоторые грустные изменения. Вот это: «Сомкнулись уста» – это оставьте, это в прошлом. Вы же не могли не заметить, что сейчас на экране двое целуются так, будто хотят друг друга сожрать, проглотить. Какие «уста», что вы! – рот, можно сказать даже – пасть, широко открывается и жадно хватает добычу – губы партнера. Озвучивается это натуральным чавканьем и хлюпаньем, что придает действию еще более плотоядный характер.

Правда, в американских фильмах близость, как правило, сопровождается музыкой, очевидно, чтобы все-таки придать этому людоедству некий романтический флер. Нам намекают, что это, мол, любовь, а не какое-нибудь там спаривание богомолов, когда в конце его самка пожирает самца. А с другой стороны, может, так оно и есть, и они действительно хотят сожрать друг друга, вполне в духе доброго нового времени. Ведь что такое «овладеть»? Да и зачем владеть, когда надо любить и жалеть?

Впрочем, это уже тема для другой научной работы, которую кто-то напишет вместо меня с еще большим талантом (хотя – куда уж!..) и полемическим азартом. А мы с вами возвращаемся к Маше, которая только что шагнула в полутемной передней к герою своего романа и которую мы с вами оставили в самый пикантный момент поцелуя, чтобы о нем же и поговорить.

Талантливая Маша не могла пойти на поводу у этой американской моды, это было бы ниже ее достоинства: слепо следовать чьим-то правилам. Разумеется, Маша имела возможность видеть на экране не только непорочную прелесть Одри Хепберн, как все мы тогда: у них дома, чуть ли не у первых в Москве, был видеомагнитофон, так что Маша с Голливудом была накоротке. Видывала она и эти фильмы, и эту «жесткую эротику» и ничего там для себя не почерпнула. Все эти хищные, мясные поцелуи, когда непонятно, то ли это трапеза, то ли любовь, были не для нее, не в ее природе; кроме того, она интуитивно чувствовала, что любое проявление такого рода спугнет Коку, она угадывала, что этому-то герою непременно надо оставить простор для фантазии, то есть предложение не должно превышать спрос, вы понимаете?..

Поэтому Маша поцеловала его в первый раз очень талантливо, так, как она умела, а умела она, вы, наверное, догадываетесь, многое. Как именно – не расскажу, моя природная застенчивость этого не позволит, да и нельзя превращать эту часть моего рассказа в вульгарное пособие по технологии поцелуя, но коснусь только художественной части: сначала сделать вид, что поддалась внезапному порыву, шагнуть к нему и поцеловать, а потом вдруг испугаться этого порыва и попытаться отступить, но поздно, и руки слабеют, и губы становятся мягче, и – последняя попытка погибающей птицы вырваться из силков настигающей страсти, но воля слабеет и якобы теряются остатки рассудка и в конце концов, махнув на рассудок рукой, всецело отдаться процессу, но тем не менее беззащитно, целомудренно и с раскаянием за совершаемый грех – все это могла исполнить только талантливая женщина и актриса. Просто, знаете ли, не в силах была совладать с собой, что уж тут поделаешь… И потом всегда можно будет сказать, что в тот момент это было сильнее меня.

Итак, поцелуй состоялся, причем в эстетическом ключе начала этого дикого века, а не конца его, нежность превалировала над страстью, и длился он долго-долго. Глаза у Маши были закрыты, а когда она приоткрывала их, чтобы посмотреть, как там Кока, то обнаруживала, что глаза у него тоже закрыты. «Это хорошо», – думала Маша и опять закрывала глаза. Поцелуй продолжался. Он длился примерно столько, сколько потребовалось вам, чтобы прочитать отступление о нем как таковом, то есть получается, что, пока они целовались, мы тоже небездарно провели время. Наконец все закончилось. Маша, как бы в трансе, чуть отодвинулась от Кокиного лица, отняла руки от его затылка, и они бессильно повисли. А Кока в эти полторы минуты понял, что предчувствие беды его не обмануло, он погиб. Ну, не то чтобы совсем погиб, еще можно было бы и побороться, но зачем? И куда только девались его хроническая скука, его холодное любопытство! Он вдруг осознал прозрачно и ясно, что так просто эта женщина из его сердца не уйдет, что она в него уже успела войти и даже расположиться там по-хозяйски и надолго и что, более того, это его вовсе не огорчает.

Маша не спеша подняла на него глаза, поменявшие цвет и ставшие темными в эту главную минуту, свои томные с волокитой глаза. Нет, нет, это не оговорка, так один раз случайно высказалась известная эстрадная артистка по телевизору. Она вот так и сказала: «И тут я поднимаю свои карие, томные, с волокитой глаза», – и никто ничего не заметил, настолько это выражение оказалось естественным. «Волокита» – это новое, очень интересное выражение глаз нашей соотечественницы. Не «поволока», а именно «волокита», это и состояние души, и стиль жизни. Итак, Маша подняла свои потемневшие глаза и промолвила, будто возвращаясь из клинической смерти: «Я… я как будто вина попила», затем повернулась и быстро пошла в комнату. Кока бросился за ней. Он уже был во власти этой стихии, стихии желания, какого он не испытывал до этого никогда и ни с одной женщиной. Это было «темное счастье крови», как однажды написал кумир нашей литературной юности Эрих Мария Ремарк.

Маша быстро шла через комнату, не останавливаясь и не оборачиваясь. Она знала, что с ним происходит, она решила не противиться ничему, она даже была горда собой: вот до чего довела, заставила потерять человеческий облик, пробудила в нем зверя – и поэтому быстро шла через первую комнату, где был накрыт стол для них двоих, через вторую, она стремилась быстрее достичь спальни, а там – будь что будет, для этого надо было еще пройти кабинет мужа, но там, возле рояля, Кока ее настиг. Он обхватил ее сзади и стал целовать в шею, в лицо, в губы, которые она, развернувшись, опять подставила ему; его руки, не останавливаясь ни на секунду, гладили и ласкали ее всю и всюду, казалось, успевали.

– Не здесь, милый, не здесь, – шептала Маруся между поцелуями, – там, дальше… пойдем.

Но Кока уже не слышал ничего, его руки становились все смелее, да Маша уже и не сопротивлялась вовсе, когда он все-таки овладел ею прямо здесь, в кабинете, стоя у рояля, в позе № 14, известной в народе под названием популярной закуски к пиву. При этом Маша опиралась руками о черный «стэйнвейн» ее мужа и, пока сохраняла способность думать, думала, что так ей и надо, а потом – что в этом что-то есть, ну, что у рояля, а не где-нибудь еще. Она сначала тихо, а потом все громче и громче стонала, и, разумеется, Кока, с тщеславием, свойственным почти всем мужчинам, относил это за счет своих мужских достоинств. Маша почти кричала, извиваясь всем телом, от чего Кока совсем сатанел и продолжал акт с утроенной энергией, чувствуя себя самцом-победителем. Маша уже выла, мечтая только об одном: чтобы он побыстрее закончил. О, если бы только знал самодовольный Кока, что у Маши жесточайший остеохондроз и что стоя – ей никак нельзя, что каждое движение причиняет ей адскую боль и что именно поэтому она и хотела добежать до спальни! Несчастный Кока! Он думал, что Маша сгорает от страсти, а она просто стонала от боли!

«Ну и хорошо», – немного погодя, думала Маша, оправляя платье, под которым ничего не было, словно она заранее знала, что так получится, хотя, наверное, не то чтобы знала, но, пожалуй, допускала такую возможность, и поэтому на всякий случай под платьем у нее не было ничего.

«И хорошо, – думала она, читая на Кокином лице признаки законной гордости полового гиганта, еще раз подтвердившего свое высокое звание, – пусть думает, что я от страсти, немного лести мужчине еще никогда не вредило».

Какая все-таки прелесть эти вторые планы, эта пленительная разница между тем, что делаешь и что думаешь! И откуда только взялась эта хитрая и тонкая вязь отношений, словно взятая напрокат из эпохи и страны Людовика XIV и чудесным образом попавшая к нам, в наше время и наше место, в наше отхожее место?.. Да-да, именно так, вспомните фламинго в Московском зоопарке; это у них там все происходит благодаря чему-то, а у нас-то – всегда вопреки. И всегда у нас отыщутся люди, которым все эти движения души будут гораздо любопытнее, чем движения туловища; кому все эти душевные хитросплетения и кружева покажутся интереснее, чем многочисленные собачьи свадьбы и пиры на мусорных свалках нашей Родины, описанные в бестселлерах типа «Попка по имени Оля», где попка – это вовсе не попугай. И именно к ним обращаюсь я в первую очередь, а не к тем, кому сцена у рояля показалась, допустим, недостаточно откровенной и лишенной возбуждающих подробностей, – за мной, друзья! Вы увидите сейчас, как они любят друг друга и как мучают, и вы тоже пожалеете их и полюбите.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю