412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Первая бессонница » Текст книги (страница 9)
Первая бессонница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:18

Текст книги "Первая бессонница"


Автор книги: Владимир Амлинский


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

– Мне это не подходит. Мне они быстро надоедают.

– Кто – они? – сказал я.

– Женщины.

– Все надоедают? – спросил я.

– Нет, не все, – сказал он.

К нам подошла официантка, мы оба потянулись за деньгами, но он поморщился и недовольно буркнул:

– Хватит студента из себя корчить. Может, в складчину сложимся?

Мы встали, пошли к поезду.

Темнолицые приземистые люди в тюбетейках тащили в вагоны трехколесные детские велосипеды и электрополотеры, носильщики сгибались под тяжестью картонных ящиков с телевизорами; поезд уходил далеко, туда, где не хватает воды, детских велосипедов, электрополотеров. И перрон что-то бормотал, что-то гудел, бросал отрывистые гортанные слова и волновался, потому что на перроне стояли провожающие, а они всегда волнуются. И все бежали, спешили, шумели, и только поезд был неподвижен, молчалив, будто он стоял здесь уже вечность и будет стоять еще столько же, будто он не рванется вперед, чтобы мгновенно оставить позади себя этот беспокойный перрон. Паровоз молчал и только иногда, изнемогая от человеческой суеты, шумно выпускал пар, точно отдувался.

«Надо что-то сказать Сашке, – думал я. – Надо отвлечь его от всяких мыслей. Ясно, что она не придет. Теперь уже совершенно ясно».

– Ты пиши, Сашка, – говорил я ему. – Ты никогда почему-то не пишешь, бродяга ты этакий. Мне же интересно знать, что с тобой происходит… Куда тебя швырнет жизнь. И потом я хочу проследить тот момент, когда ты окончательно образумишься.

– Черта с два, – сказал Сашка и улыбнулся.

Улыбка у него была хорошая, хитровато-озорная.

Но вдруг, как обвал, на нас хлынула музыка. Многопудовая, жестяная, могучая вокзальная музыка. И подавленные ею мы оба замолчали. Но это было разное молчание. У него – молчание ожидания, ожидания, которое может оказаться напрасным. По-моему, он и сам уже понял это. Ну, а мое молчание не в счет. Я молчал из солидарности.

Как я мог помочь ему? Я бы сделал для него все, что угодно… Но заменить ее я не умел.

– И все-таки придет, – громко сказал Сашка. – Придет! Понимаешь ты, придет.

Эх, Сашка, Сашка! Самоуверенность, дикая, странная самоуверенность была всегда твоей болезнью.

Я повернулся, посмотрел на часы. И где-то в конце перрона я увидел мучительно знакомую и вместе с тем полузабытую, словно попавшую сюда из другого, уже нереального, уже неопасного для меня мира, женщину, торопливо идущую к поезду. Кто-то шел рядом с ней. Плотный, коренастый, похожий на чемпиона по боксу, человек. И я не понимал: они вместе или нет. Может, просто к одному поезду. Но вот она легко обогнала его, что-то быстро привычно сказав, и он отстал, отошел к киоску Союзпечати.

Теперь она шла одна. Она спешила, но даже в спешке шла красиво, собранно, не суетливо. Я бы сказал, что она спешила спокойно.

– Идет, – тихо, смятенно сказал Сашка и близоруко сощурился.

– Действительно, идет! – с деланным изумлением сказал я. Пусть он поторжествует победу. Но он не стал торжествовать, не стал кричать: «Вот видишь, а ты говорил… Пришла!»

Нет, он молчал, даже чуть отступил назад, словно пытаясь на мгновение задержать эту встречу. И когда она подошла, он сказал скованно, неуклюже, как угловатый, стеснительный десятиклассник:

– Я думал, вы не придете. Я даже не ожидал, что вы придете.

– Сашка, – ласково и как-то очень свободно сказала она, – милый Сашка! Я так рада тебя видеть.

– Я тоже рад, – полушепотом сказал Сашка, глядя на нее удивленными, какими-то незнакомыми мне глазами.

– Ты все такой же, – говорила она. – Такой же… И загорел, как азиат.

– Какой же я, по-твоему? – вдруг неожиданно и в упор спросил Сашка.

И я отошел в сторону и старался не слушать. До меня доносились только обрывки слов.

– Ты… Моложе нас всех… Ты не изменился… Единственный из нас, кто не изменился.

– Нет, только кажется тебе… Только кажется…

Потом я их не слышал. Их заглушал диктор: «До отправления остается две минуты». Их заглушали носильщики: «Верхний давай… Осторожнее, стекло». Их заглушали мои беспокойные, словно сорвавшиеся с места, мысли. И потом я смотрел на киоск, где, раскрыв газету, спокойно стоял, расставив тумбообразные короткие ноги, человек, похожий на чемпиона по боксу и одновременно на директора большого промтоварного магазина.

Но вот провожающие притиснули меня к ним вплотную, и я вновь услышал Сашкин голос, но это был уже не скованный, не стесненный голос. Это был взволнованный, страстный, убежденный голос Сашки, того Сашки, которого я любил.

– Ты понимаешь: все еще можно исправить. Тогда ты была маленькой, неуверенной, слабой! А сейчас, ты пойми, ведь еще не поздно. У нас с тобой будет все замечательно, все у нас будет хорошо, все, абсолютно все! И ты, пожалуйста, не бойся… Ты не говори мне нет… Подумай, слышишь, подумай.

– Милый мой Сашка… Тогда я не решилась, а сейчас уже поздно. Уже поздно. Я завязла, Сашка. Меня уже теперь не вытащишь.

«Да ты и не хочешь, чтобы тебя вытащили, – с ожесточением думал я. – Если бы тебя вытащили – это было бы для тебя горем».

– Да что за ерунда! – громко, возбужденно говорил Сашка. – «Не вытащишь, не вытащишь…» Да еще как вытащишь! Ты же умная, чуткая, я же в тебя верю.

– А я в себя не верю, – сказала она и вздохнула.

«И я в тебя не верю», – мысленно добавил я.

– А я в тебя верю, – сказал Сашка. – Верю, верю всем назло… И мы будем счастливы.

Грохнула вокзальная музыка. Стучали медные тарелки. Гремели трубы, выбивая такты марша, пытаясь заглушить разлуку.

«Провожающие, просьба покинуть вагоны!» – утомленно говорил диктор.

А обо мне оба они забыли. Вернее, он забыл. Ей нечего было забывать. А он забыл, но не время сейчас обижаться.

– Скажи честно, может быть, я чего-то не знаю о тебе, – сказал ей Сашка, и голос его вдруг дрогнул. – Скажи правду, – добавил он уже твердо. – Ты ведь полгода не писала мне. Скажи правду.

– Нет, все так же, все так же, как и было, все так же… – быстро заговорила она. – Ничего не изменилось. Ни капельки. Только я не сумею с тобой, Сашка! Если бы ты успокоился, если бы перестал метаться… Нет-нет, я знаю, ты не будешь другим. И я не хочу, чтобы ты стал другим… Ты такой, и я уважаю это в тебе… Только я не сумею с тобой, милый!

– Все это словеса, – резко, даже грубо сказал Сашка. – Не запутывай себя и меня. И не трусь! Хватит трусить.

В голосе его была ярость. Ярость и надежда.

А я в это время думал о ней. Она просила его сдаться. Она ставила ему условия сдачи. Но она достаточно тонка, и она неплохо знает Сашку. И поэтому делает вид, что не просит его ни о чем… «Я уважаю это в тебе». Лучше бы сказала: «Я ненавижу это в тебе».

Да, но ведь и я тоже… просил его образумиться. Впрочем, я шутил… Да, да, я шутил, и ничего больше.

«Поезд № 18 отправляется», – проговорил диктор. И музыка на вокзале затихла. И в пронзительной, острой тишине я услышал, как Сашка кричит мне:

– До свидания, Серега! Спасибо тебе, дружище. Будь счастлив!

Я молча махнул рукой, хотел что-то сказать, но не сказал.

– До свидания, Лена! – кричал он. – Прощай! – кричал и размахивал руками и смотрел на Лену.

И вдруг что-то рвануло ее к поезду, она побежала, забыв о своей осанке и о своей красоте. Она несколько шагов шла рядом с подножкой, точно хотела вскочить и не решалась, и проводник принял ее за опоздавшую и протянул ей руку. Но она не взяла руку, а остановилась. И медленно пошла назад. Поезд шел вперед, она – назад, а я смотрел на нее и на Сашку, но Сашки уже не было видно.

Лена подошла ко мне и с тоской и, как мне показалось, с облегчением сказала:

– Вот и уехал… Мы с тобой остались на перроне, а его уже нет.

И, заглушая ее слова, снова заиграла музыка на́ вокзале.

Может, Лена права? Может, я навсегда остался на перроне провожать чужие поезда?

– Нет, черта с два, – сказал я ей. – У него есть Средняя Азия, а у тебя ничего нет. Только вон тот, который стоит у киоска. А у меня… Я еще тоже не нашел свою Среднюю Азию. Но я хочу найти ее, и поэтому не равняй меня, пожалуйста, с собой. Понимаешь, Лена?!

Но Лена не поняла: музыка на вокзале была слишком громкой.



ВОЕННОЕ ДЕТСТВО

„КЛАССНЫЙ“

В сентябре сорок первого в нашей школе началась кутерьма. Некоторые семьи начали эвакуироваться, старшеклассники обивали пороги райкомов комсомола и военкоматов. Мужчин-учителей почти не было. И мы ходили в школу просто так… Впрочем, уроки были, и двойки тоже не прекратили существования, они живучие – во все времена…

На третий день учебного года в школе устроили вечер: «Все для фронта, все для победы». Сначала показали кинохронику. Там немцы шли по Парижу. Они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо.

После хроники показали фильм «Чапаев». Я смотрел его уже в третий или четвертый раз и все знал наизусть. И все-таки я напряженно ждал одного места, одного эпизода… Там белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом. И когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и кричал вместе со всеми: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» Мы кричали все громче и топали ногами, а учителя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни.

Но вдруг сеанс прервался. Тонко завыли сирены. И, когда нас вели в бомбоубежище, я думал: вот и кончилось кино.

Нас вел в бомбоубежище наш классный. Он был один из последних мужчин, еще оставшихся в школе.

В бомбоубежище было холодно и сыро, стены были коричневые, влажные, с ржавыми каплями воды. На стенах висели инструкции. Было тихо и от этой тишины страшно. И вдруг классный начал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с сотрясением воздушных волн. Его чихание громыхало под низкими сводами бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам стало смешно, и странная, настороженная тишина исчезла. Я думал: «Ну и чудак наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки – нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих».

Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.

Потом, когда он успокоился, он севшим после чихания голосом начал рассказывать нам исторические анекдоты. Он преподавал историю и знал массу всяких случаев, например, о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», о встрече Гейне и Гете, о всяких других великих деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.

Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам пары или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забывал задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом.

А классный был по такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал… Или можно по-другому – орать истерично: «За что, за что двойку ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.

Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Чуть-чуть опасался. Он не знал, чего от нас ждать… Один раз, еще до войны, мы испугали его как следует. Тогда он только принял наш класс. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м…» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник… Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял – никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел… В зоопарке я так иногда смотрел. Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные…

И мы замолчали.

Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае…

Он был всегда приветлив и вежлив с нами и чуть ли не с пятого класса называл нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» – и смотрел на нас внимательно и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «Мм-м…» Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким, как всегда… Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться… Не знаю.

Он как-то сказал мне на перемене:

– А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Это даже интересно. – Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: – Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много – они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?

– Черт его знает, – сказал я.

– В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт.

Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического интернационала молодежи. А потом, говорят, у него были какие-то неприятности… Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни о том, что его бросила жена, и все такое…

Меня это не интересовало.

Он дружил с молодежью, вечно к нему приходили какие-то студенты.

Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он, казалось, всегда был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал что-то и обдумывал это, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д’Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделывать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает.

Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным. Народу в школе становилось все меньше – матери, деды и бабки увозили моих одноклассников в Сибирь и в Среднюю Азию. И стало уже привычным вчера еще незнакомое резкое слово «эвакуация».

Ну, а мы по-прежнему ходили на его уроки, где он тихим простуженным голосом рассказывал об отгремевших войнах, закончившихся победой русского оружия.

Но особенно дружно мы ходили на занятия по военному делу.

Раньше мы «сачковали», бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра же ждали повесток.

Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и непривычки.

Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но в тот раз он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук – против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место… Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли!» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука, и выбил сорок восемь из пятидесяти.

Мы пораженно молчали.

– Да вы ворошиловский стрелок! – сказал военрук.

Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять…

Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности – белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тяжелое впечатление.

Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.

Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:

– Когда у вас будет новый классный… не устраивайте этого.

Мы поняли, о чем он говорил.

Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно» – и ушел.

Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему:

– Я вас провожу. Хорошо?

– Конечно, – сказал он.

Мы шли молча, потом дошли до Мало-Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал:

– Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла.

– Это правильно, – сказал он и слабо улыбнулся. – Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки, разные неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустяшный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество…» Но вдруг – бац! – и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?

Он впервые назвал меня на «ты».

– Да, конечно.

– Ну, вот и все. А потом, я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном.

– То есть?

– Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю… Это уже проверено.

Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно – видно, он плохо себя чувствовал и, наверное, ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.

– Да ты не грусти, дружок, – сказал он. – Знаешь, что сказал Спиноза?

– Нет, не знаю, – тихо пробормотал я.

– Так вот запомни: не плакать, не смеяться, а понимать.

Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы…

Когда мы ехали в Сибирь, в эвакуацию, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый думал о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, – я думал о классном. Я и теперь часто думаю о нем…

ДЕД-МОРОЗ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

В декабре сорок второго родительский комитет средней школы сибирского поселка Каменка принял решение: организовать и провести встречу нового, сорок третьего года.

Мы очень уставали тогда: старшеклассники вечерами ходили каждый день на завод, собирали металлическую чушку. В школе мы сидели в валенках и тулупах, замерзали, негнущимися руками писали диктанты. Наши шефы доставали нам дрова, но в школе было холодно. Мы занимались в бывшей церкви. Старая школа не могла вместить всех: одних только эвакуированных было человек двести.

Кончилась четверть, начинались зимние каникулы. Зимние каникулы 1943 года.

Младшеклассники часто и подолгу болели, а ленинградские вообще еле волочили ноги. Жмых – не самая питательная пища. Они смеялись тихо, почти не шкодили на уроках и все спрашивали у исторички: будем ли мы проходить Германию?

Историчка отвечала, что будем, когда дойдем до Западной Европы.

И тогда Петя Кафанов, худенький чернявый мальчик в очках, который жил в Ленинграде около дома Пушкина, сказал со спокойной ненавистью:

– Зачем же нам ее проходить? Я бы ее сжег, Германию…

Отец его был танкист, и от него не было писем. И похоронки не было. Не было ничего. Это называлось «пропал без вести».

Историчка не стала объяснять Пете, что Германию не надо сжигать, что дело не в Германии, а в фашизме… Это она, может быть, объяснила ему позже, а не тогда. А может, он и сам через несколько лет понял это.

Но она знала, историчка, как и другие учителя, как и родители: детям нужен праздник. Они стали слишком жестокими и взрослыми. Им нужна передышка, новогодние каникулы.

И на праздник были мобилизованы все. Старшеклассники тайно отдирали обложки от учебников и вырезали из них некие лапотные узоры. Учительница пения вспоминала позабытые песни елочно-новогодней тематики. Преподавательница физкультуры занималась в зале, и те, кто ее видел, были испуганы выражением тихого вдохновения на ее лице: она разучивала акробатический этюд. Какую-то девятиклассницу-отличницу готовили на роль Снегурки. Завод выдал школе патефон.

Словом, все погрузились в новогоднюю суету с шумной неумелой самозабвенностью, потому что очень отвыкли от праздников и очень привыкли к будням.

Но они помнили, наши преподаватели, устроители вечера, свои довоенные праздники, они видели теплые, сверкающие елочным сиянием свои комнаты в больших, далеких отсюда городах, многие из которых были заняты врагом.

Они помнили смех, стук хлопушек, блеск глаз и возбуждение, и праздничную, радостную смятенность души, и тайный, им одним известный смысл общих новогодних пожеланий, и беззаботный гул многих голосов, и ожидание счастья…

И они хотели передать это нам, пусть не полностью, они хотели, чтобы теплый ветер прошелестел над нашими стрижеными головами, над нашими уроками, над нашим одиночеством, чтобы ожидание счастья на мгновение пересилило ожидание писем с фронта. И они суетились больше, чем в конце учебного года, когда приезжают инспектора из района.

Но не было самого главного – Деда-Мороза, потому что ни в школе, ни в поселке ни один мужчина тогда не проживал. Был только сторож Исаев, но он был глухой. Заводские же работали круглосуточно.

Предлагались разные варианты: учительница географии – женщина резкая и мужественная как в суждениях, так и в оценках. Но она была начисто лишена артистизма. Пионервожатая, – но она была мелковата и высокоголоса, и ей пришлось отказать.

Все это делалось как бы втайне от нас, и поэтому мы узнавали все новые и новые подробности. А праздник приближался…

Мы ввалились в зал поселкового клуба, в котором до недавнего времени был госпиталь, переведенный сейчас в область. Первым делом нам по списку выдали подарки: баранки и конфеты-подушечки. Потом мы сели вокруг елки. Это была таежная настоящая елка. Она была сурова, темна, верхушка ее упруго гнулась под потолком и казалась шапкой, заломленной набекрень. На могучем ее теле украшений было немного, они висели скупо, как ордена на зеленом френче.

Она пахла лесом, как младенец материнским молоком. Лесной дух еще не успел утихнуть и присмиреть в ней, и, казалось, широкие ветви только притворились неподвижными.

– Учащиеся младших классов, возьмитесь за руки, будем петь «В лесу родилась елочка», – сказала директриса.

Дети взялись за руки и запели. Но песня эта никак им не удавалась. Они привыкли к другим песням, которые знали наизусть, которые пели загрубевшими от недетской страсти и ненависти голосами: «Пусть ярость благородная…» Таким песням научило нас и их наше детство, и нам нелегко было перестроиться. Я не помню, чем кончилось это пение, кажется, оно и вовсе расстроилось, потому что военные песни были здесь некстати, а других мы не знали. Потом выскочила Снегурочка – отличница Карпова из девятого класса. Но никто не принимал ее всерьез, поскольку знали, что партнера у нее нет, а без Деда-Мороза Снегурка никуда не годится. И когда она его призывала, вскидывая руки, в зале начались смешки.

Но вот дверь отворилась, и мимо скамей, прямо на елку двинулся какой-то странный, худой и маленький Дед-Мороз. Он шел старательно и твердо, слишком старательно и слишком твердо, как человек, не умеющий крепко держаться на ногах. Казалось, он пьян.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал Дед-Мороз.

Мы отвыкли от мужских голосов, а этот голос был зычный, командирский, да и само обращение «товарищи» поразило младшеклассников.

– Ну, как вы учитесь?

– Хорошо и отлично, – сказали дети хором с некоторой неуверенностью. Он встал в центр круга и затеял какую-то катавасию со Снегуркой. Причем делал он все неумело и неловко. Снегурка терялась от его неумелости, а в рядах младшеклассников снова начался ропот. Прибежали классные, они стали увещевать детей, но они все больше расходились. И тут мы увидели, как наш Дед-Мороз повернулся к нам и сказал растерянным, севшим голосом: «Ну, чего это вы, ребята?»

И он сбросил желто-пунцовую маскарадную маску Деда-Мороза. И мы увидели рябое, обожженное лицо, маленькие, широко расставленные голубые глаза. И мы узнали его. Это был Федоров, танкист, он находился здесь в отпуске после сильного ранения в ноги и очень редко появлялся в поселке. Дочка у него погибла во время транспортировки из Москвы сюда, в Сибирь, а жена чудом уцелела.

Он был единственный мужчина в поселке, и вот наши женщины уговорили его побыть немного Дедом-Морозом, и он согласился.

Но все-таки остался собою – лейтенантом Федоровым, а дедом стать не сумел. Мы притихли, мы поняли, что цирк кончился. Мы поняли, что не сможем петь песенку про елочку. Мы знали, что есть всякие Деды-Морозы, они для того и приходят, чтобы малолетки дурачились вместе с ними, но наш дед был танкистом и был ранен, и мы не могли дурачиться с ним. Петя Кафанов, чей отец тоже был танкистом и дрался под Москвой и на Волге, а сейчас был неизвестно где, спросил:

– Скажите, а в каком году будет победа?

И Дед-Мороз – лейтенант Федоров, который знал все как танкист и как Дед-Мороз, сказал:

– Победа, товарищи, будет в этом, наступающем году.

И стало очень тихо, и все задохнулись, замерли в удивительном и остром предчувствии счастья.

Был новый, 1943 год.

На два года лейтенант Федоров ошибся.

Но это мы узнали много позже…

А тогда, через несколько месяцев после праздника, мы проводили его на станцию, а там он сел на товарняк, который должен был довезти его до железнодорожного узла, откуда уже у него была знакомая дорога, дорога на фронт.

Была весна, снег еще не стаял. Он лежал вокруг платформы, желтоватый, как сыр, и таял незаметно и медленно. Начиналась весна сорок третьего года.

Наш новогодний Дед-Мороз улыбался нам и махал фуражкой. Мы тоже улыбались и тоже стояли без шапок.

Дул резкий, но уже не холодный ветер, щемящий и обещающий перемены. Мы улыбались, махали руками, и Петя Кафанов улыбался вместе со всеми и что-то кричал лейтенанту.

Я так и знал, что он будет улыбаться, как и все другие ребята, и также махать лейтенанту рукой.

А плакать он будет потом. Когда товарняк уйдет и ребята разбредутся по домам. Плакать он будет дома, когда останется один. А если мать придет пораньше, то Петька усмехнется и подробно спокойно расскажет ей, как вместе с другими ребятами провожал Деда-Мороза – лейтенанта Федорова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю