Текст книги "Первая бессонница"
Автор книги: Владимир Амлинский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Мы еще вернемся за подснежниками!


МАНСУР – БУНТУЮЩАЯ ЦЕЛИНА
Интернат стоял над разлившейся по весне речкой Чкалдамой.
Река удивила нас внезапным голубым сверканием. Перед этим была только степь, только терпкий запах земли, только жидкий прошлогодний ковыль, только горечь полыни, только блеклое, засохшее, оттого что давно не было дождей, небо – и вдруг эта река, а над нею белый, приветливый, словно бы улыбающийся, дом в степи!
Директор интерната Маканов уже ждал нас. С ходу, едва поздоровавшись, Маканов развернул перед нами величественную картину дел, совершенных во вверенном ему целинном интернате. Он засыпал нам цифрами, рассказывал о кукурузе, выращиваемой его питомцами, о птичнике и «клубе умелых рук». Он делал это добросовестно, как на отчете.
А дети спали. Был мертвый час. Мы уважали дела, творимые в интернате, но нам стало вдруг очень скучно… В сущности, нас интересовали дети.
Когда Маканов закончил свою сводку, мы пошли по хозяйствам. Черно, густо блестела на солнце вспаханная земля, и когда мы посмотрели на нее, то поняли, почему Маканов с таким упоением произносил цифры.
Три года назад здесь была такая же рыжая горькая степь, как та, по которой мы ехали. Совсем юные люди, забывшиеся сейчас в мертвом сне, пахали и засеивали эту землю…
– Хорошо бы все-таки увидеть детей, – робко заикнулись мы.
– Дети будут, – сказал Маканов. – Будут наши замечательные дети – сыновья и дочери чабанов и пастухов, идущих в наступление на целину.
Мы переглянулись. Чувствовалось, что Маканов читает передовицы газет с особым вниманием и легко запоминает их наизусть.
– В честь гостей дети дадут концерт. Такова уж традиция юных целинников.
Неожиданно к нам подошел высокий, чуть сутуловатый парень лет девятнадцати-двадцати, кивнул нам и обратился к Маканову по-казахски. Парень был явно русский – светловолосый, с чуть вытянутым лицом, с голубыми глазами, устало смотревшими на Маканова.
Мне не раз приходилось слышать, как русские говорят по-казахски: они очень старались и выговор у них был какой-то округлый, мягкий. А этот говорил по-казахски так же быстро, отрывисто, уверенно, как и Маканов. Я не понимал, о чем они говорят. Но одно и то же имя все время повторялось в разговоре…
– Ма́нсур, – говорил Маканов и покачивал головой. – Ай, Мансур!
– Да, Мансур! Мансур! – подтвердил второй.
Вся торжественность и официальность разом слетели с Маканова. Чувствовалось, что он чем-то не на шутку встревожен. А второй вежливо разделял озабоченность Маканова, но все время чуть улыбался, точно в глубине души не принимал происшедшее всерьез. Но вот Маканов спохватился, что гости позабыты, и повернулся к нам.
– У нас замечательные дети… Но есть и другие… Есть и такие… – Он так и не нашел подходящего слова. Он сурово нахмурил брови, словно показывая нам, что есть дети, которые не могут вызвать у человека ничего, кроме гнева. – Николай! – позвал он белокурого. – Собери детей в красном уголке. Будет концерт… И чтоб Мансур был…
– Мансур? – Николай удивленно поднял брови. – Мансур не пойдет.
– Как так не пойдет? – рассердился Маканов. – Ты приведешь его с собой. И он будет играть на кобызе.
– Мансур не пойдет, – упрямо повторил Николай. – И он не будет играть на кобызе. Уж я-то знаю Мансура.
– Ты воспитатель или ты кто? – сказал Маканов.
– Я воспитатель, директор, – тихо ответил Николай. – Но Мансур все-таки не придет…
Маканов снял с головы тюбетейку и нервно сунул ее за кушак. Жест выражал недовольство. Бархатная черная тюбетейка как бы тушила блеск его маленьких, необыкновенно быстрых и горячих глаз. А теперь они засверкали вовсю. Маканов сердился. Я, не зная причины, с удивлением смотрел на Маканова. И я видел морщины, резкие, графически четкие, на его коричневом, ровно, крепко обожженном солнцем лице, морщины на лбу и переносье, и лысеющую, совсем седую голову… Да, видно, нелегкой ценой дались ему эти гектары, и белые постройки, и птицеферма, и все, о чем он говорил вначале так скучно и торжественно. А теперь еще этот таинственный Мансур…
– А, Мансур! Какой нехороший, какой нехороший! – с горечью прошептал директор. Но тут же он вновь надел на себя тюбетейку, и лицо его сделалось непроницаемо важным. – Прошу дорогих гостей в красный уголок…
В красный уголок между тем стайками вплывали девочки в коричневых школьных платьицах и синих шароварах. Увидев нас, они начинали смущаться и смущались долго и упорно, отводя в сторону жаркие раскосенькие свои глаза и бормоча что-то…
– Дети, к нам приехали гости из Москвы, – сказал Маканов. – По нашему обычаю, мы не можем отпустить гостей без угощения… А лучшим угощением будут ваши веселые песни.
– А не бесбармак! – буркнул какой-то мальчишка, настроенный явно скептически.
– Ай, какой нехороший!.. Ай, какой невоспитанный!.. – сказал Маканов и развел руками.
И в этот момент в комнату вошел Николай. Он был один. Без Мансура. Маканов внимательно посмотрел на него и ничего не сказал.
– Ладно, споемте, дети, «Бульме», – сказал он устало и взял домбру.
Я не знаю, что такое «Бульме». Но это слово задорно вырывалось из общего потока, и казалось оно необычайно заразительным, звонким, каким-то вкусным: может быть, это происходило от того, что я не знал его смысла. Бульме, Бульме! Оно походило на стук весенних капель по крышам. А потом вышла очень полная и рослая девица, туго запеленатая в школьную форму, и невероятно тоненьким голосом, как бы вибрирующим на краю пропасти, вибрирующим, но не срывающимся, спела смущенно, но старательно песню о целине. Она подыгрывала себе на домбре, и Маканов, глядя на нее, оживал и делал что-то губами, видимо неслышно ей подпевая.
А потом, после концерта, взятые в железные тиски местного гостеприимства, мы сидели на кошме на особом «гостевом» месте и пили, обжигаясь, густой, подернутый молочной пленкой жира суп сурпо и терзали баранью ногу, выданную персонально гостям.
Я сидел рядом с Николаем, напротив еще несколько учителей, а у самовара, самого что ни на есть русского, лучистого самовара, восседал Маканов. И я всячески пытался подражать Николаю и тому, как ловко он брал своими тонкими сильными пальцами щепотку лапши, как он ловко, даже изящно обрабатывал косточки, тому, как неторопливо и раздумчиво прихлебывал чай и, наконец, как бы подводя всему этому черту, поставил пиалу ребром, что означало конец чаепитию.
Да, мне нравился Николай, нравилось удивительное сочетание русской непринужденности, даже чуть небрежности, с азиатской мягкостью, спокойствием, терпимостью. Я ничего о нем не знал… Но он как-то неожиданно вписывался в эту обстановку – с кошмой, на которой, поджав под себя ноги, сидели люди, с тульским сияющим самоваром, с огромным общим блюдом, как бы символизирующим людское братство. Внезапно я тронул Николая за плечо и с восточной обходительностью сказал ему:
– Можно вам задать вопрос?
– Пожалуйста, – сказал Николай.
– Как Мансур? – сказал я. – Как поживает таинственный Мансур? И что вообще он собой представляет… Если, конечно, он не засекречен.
– О, Мансур! – протянул Николай, и улыбка его вдруг стала почти нежной. – А вы бы хотели на него взглянуть?
– Мечтал бы! – воскликнул я.
– Это зависит от Маканова, – сказал Николай.
– Давайте бросимся перед Макановым на колени.
– Маканов этого не любит. Он любит, чтобы все по порядку… – И тут же Николай по-казахски что-то спросил у Маканова. И в вопросе опять прозвучало характерное, отрывистое «Мансур» с ударением на первом слоге. Маканов колебался. Он был явно недоволен Мансуром. Я был уверен, что он откажет. Но при его недовольстве Мансуром были, видимо, в макановском сердце какие-то струны, которые мгновенно отзывались на это имя… И, подумав, Маканов произнес какую-то короткую фразу. Он разрешил, Маканов.
Мы шли к таинственному Мансуру вдвоем с Николаем. Мы прошли длинным интернатским коридором, потом свернули в какой-то тупичок.
– Только учтите, вам к Мансуру заходить не стоит.
– Так зачем же мы вообще пошли сюда? – сказал я.
– Вы не пожалеете… Погодите, не торопитесь.
Николай своим ключом открыл дверь и вошел в комнату, где и находился, должно быть, таинственный Мансур. Он был здесь, рядом, за тонкой щелястой стеной. Мне мучительно захотелось увидеть его, увидеть именно со стороны, и, снедаемый любопытством, я прильнул к круглой, как глазок, щели. В конце концов Николай и взял меня для того, чтобы я посмотрел на Мансура.
И я увидел, как Николай прохаживается по маленькой пустой комнатенке, а на полу, поджав под себя ноги (хотя рядом стояла кровать), сидит мальчик лет тринадцати. Прямые иссиня-черные волосы падали на лоб и как бы делили его лицо надвое. И, отделенные друг от друга этой черной прядью, мерцали большие, широко расставленные глаза, смотревшие на мир сумрачно и очень внимательно.
Какая-то скорбность была в его позе и в этих раскосых больших внимательных глазах.
– Ну, так что? – сказал Николай. Для меня он говорил по-русски. – Ты доволен случившимся?
– Да, – твердо сказал Мансур. – Я доволен.
– Ты доволен тем, что чуть не свел директора в могилу, а меня заставил три ночи провести в седле? Ты, видно, очень доволен этим…
– Нет, этим я недоволен, – сказал Мансур.
– Чем же ты доволен, Мансур Амиров? – сказал Николай. – Скажи мне, не таись. Ведь еще недавно ты относился ко мне совсем не так плохо.
– Я и сейчас отношусь к вам неплохо. Я хорошо к вам отношусь, Николай-ака. И все-таки я доволен.
– Я не понимаю тебя, Мансур.
Мансур задумался. Я видел, как прямые и гордые его брови сошлись у переносья и лицо сделалось вдруг взрослым, суровым.
– Я повидал степь, Николай-ака. Да, я повидал степь. Я соскучился по ней. Я давно уже должен был ее увидеть.
– Разве тебе мало той степи, что за окном? – сказал Николай. – Разве это не степь?
Мальчик снова задумался. Потом он посмотрел на Николая и сказал с какой-то неожиданной усталостью:
– Это другая степь. Я хотел видеть степь своего отца. Я хотел видеть свою степь. Ту степь, что у Байгабула.
– Ну и как та степь? – спросил Николай. – Она изменилась?
– Да, она изменилась, – с тревогой сказал мальчик. – Там много людей, новых людей. Я их не знаю. Много машин. Машины – это хорошо… Но если их слишком много, лошади начинают бояться.
– Лошади привыкнут, – сказал Николай. – Машины никогда еще не обижали лошадей. Ты это знаешь, Мансур.
– Знаю, – тихо, неуверенно сказал Мансур. – Но лошади не знают этого…
– Пастухи объяснят им, – сказал Николай. – Это уже дело пастухов. А твое дело учиться и играть на кобызе.
– Да, но у меня отняли кобыз, – сказал Мансур.
– Отняли потому, что ты обидел нас. Ты обидел Маканова и меня.
– Ты не понимаешь, что такое степь, – с неожиданной горечью сказал Мансур. – Ты русский, ты этого не понимаешь.
– Я понимаю это не хуже тебя, – твердо сказал Николай. – Степь мне мать и отец, так же как и тебе. Я вырос в степи. Но я же не убегаю в степь, не оставляю тебя одного. А ты оставил меня.
– А ты скучал? – робко и как-то настороженно спросил Мансур.
Николай молчал.
Сильно задувал ветер, окна звенели, и мальчик напряженно, пристально, в упор смотрел на Николая и ждал, ждал ответа.
– Да, – сказал Николай. – Но не будем об этом.
И мальчик вдруг улыбнулся. Он улыбнулся счастливо и спокойно. Ему, видимо, было нелегко, этому мальчику. Слишком много противоречивых и достаточно сильных чувств билось в его сердце, билось, сталкивалось, не давало ему успокоиться и раскачивало его сердце из стороны в сторону, как маятник.
– Ты обещаешь мне, что этого не будет? Никогда не будет? – нахмурившись, сказал Николай.
– Никогда? – переспросил мальчик и задумался. – Я не знаю, что такое «никогда». Никогда – это слишком долго…
Оба они замолчали, и я почему-то подумал, что и молча они понимали друг друга, хотя смотрели на некоторые вещи по-разному.
– Ладно, – сказал Николай. – Маканов разрешил мне дать тебе кобыз. Но не потому, что он простил тебя, а потому, что он боится, как бы ты не разучился играть. Он говорит, что ты стал слишком легкомысленным. Теперь для тебя и музыка ничто.
Мансур вспыхнул.
– Я разучился? – сказал он. – Принеси мне кобыз, и я покажу вам всем, как я разучился.
Николай вышел из комнаты и запер дверь.
– А мне нельзя войти к нему? – прошептал я.
– При вас он не станет играть. Он никогда не играет при чужих.
Я хотел было объяснить Николаю, что я не чужой, но не успел. Николай уже шел за инструментом, шел мягко, босиком, и при свете синего ночника его фигура казалась причудливой, странной, будто это был всадник, только всадник без лошади. Но вот он появился снова, уже с инструментом в руке.
– Да, он никогда не играет при чужих, – шепотом повторил Николай. – Беда, беда с Мансуром… И на соревнование его не выставишь. Мансур – это целина. Невспаханная целина.
– Целину надо поднимать, – сказал я несколько назидательно.
– Поднимем. Поднимем. Только люди – это посложнее, чем земля. – Он улыбнулся ласково и грустно и тряхнул головой. – Да-а. – Должно быть, он подумал о Мансуре. Затем он посмотрел на меня и сказал: – Вы выйдите из дому и подойдите к окну. А я открою окно… Сквозь дверь плохо слышно.
Я вышел на улицу, сел на солому около окна. Горько пахло кизяком. Овцы уныло, точно жалуясь на кого-то, блеяли, и голоса у них были старческие. Но никто не слышал их жалоб, было тихо, очень тихо, тишина была слева, и справа, и всюду – она простиралась над землей на многие километры… И вдруг в тишину эту вошел чей-то легкий и освобожденный вздох. Не вздох усталости – вздох радости. Кто-то тихо, но звонко засмеялся. Я приподнялся и посмотрел в окно. Это смеялся Мансур. Обеими руками он держал свой инструмент и смеялся. Его наказали – у него отняли кобыз, а теперь над ним сжалились и вернули то, без чего он не мог жить. Он стукнул костяшками пальцев по деревянному корпусу, поудобнее уселся, словно прилаживаясь к кобызу, деловито пощупал струны. Лицо его вдруг озаботилось, повзрослело, точно все до того момента, как он взял инструмент, было суетой, несерьезностью, чем-то второстепенным, а дело-то будет только сейчас.
Он начал играть очень тихо, я даже не почувствовал, не увидел первого побега мелодии. Я увидел ее уже в росте, когда она поднималась, крепла, мужала на глазах.
А мальчик сидел на полу, полузакрыв блестящие, сумрачные глаза, и прислушивался к своим пальцам, тоненьким, с обкусанными ногтями, с темными обводинами на костяшках, и, верно, был ими недоволен.
Ему, видно, хотелось, чтобы они были чутче, его пальцы, чтобы они поняли самые горькие и самые радостные его мысли, спрятанные от людей.
Мансур играл спокойно, меланхолично, импровизируя, иногда нарочно ломая мелодию, шаря на ощупь, в поисках какой-то новой, не известной ему еще интонации.
Не было в позе его вдохновения. Просто сидел, чуть насупясь, о чем-то своем думая, и наигрывал, наигрывал…
О чем он играет? Я мог только догадываться. Мне казалось так: о степи, о рыжей, о далекой, о пахнущей сладкой горечью полыни, о смыкающейся с небом, о той, что ждет дождя… А может, и не об этом. Но в песне было что-то от степного весеннего ветра – теплого, обещающего перемены, идущего издалека, несущего иногда радость, иногда беду… Видно, хорошо слушал этот мальчик степь. Видно, пустынная ее душа была ему небезразлична.
И, слушая его, я вдруг вспомнил толстую и симпатичную девчонку, игравшую на домбре. Для нее это был урок. И выполнила она его добросовестно и бесталанно, как ученица, никогда не забывающая сделать домашнее задание.
А здесь был мастер. Маленький степной мастер, срывающийся, бунтующий, в котором есть сила невспаханной, необузданной целины, нерастраченная и пока еще бесполезная, не отданная людям, замкнутая в нем самом.
Шуршала низкой травой степь, слушала Мансура, узнавала его голос, но не могла ему подпевать, так как по природе своей была слишком молчалива.
Мансур кончил, повесил на гвоздик кобыз и вопросительно посмотрел на Николая.
– А теперь спать, – сказал Николай.
– А ты меня запрешь? – с горечью спросил Мансур.
Николай не знал, что ответить. Видно, у него были соответствующие указания на этот счет.
– Я бы тебя не запирал, но мне очень трудно догонять тебя в степи, – сказал Николай.
– Я не убегу сегодня, – сказал Мансур. – Пожалуйста, не запирай меня, Николай-ака.
Николай встал, постоял в нерешительности и вышел, не заперев дверь…
Мальчик подошел к полураскрытой двери, высунулся вслед за Николаем, состроил неизвестно кому, а вернее, самому себе гримасу и тоненьким голосом запел: «Бульме! Бульме! Бульме!»
Арест кончился. Он был на свободе. И с ним был кобыз. И Николай простил его. И на худой конец можно было убежать еще раз.
А Николай уже шел ко мне. Он не стал спрашивать, какое впечатление произвела на меня игра Мансура.
Он молчал. Здесь все было ясно…
– А что он все-таки натворил, Мансур? – спросил я.
– Он вылез в окно, – сказал Николай. – Сел на макановского коня и ускакал в степь. На рассвете я кинулся за ним в погоню… Две ночи я гнался за ним. Было бездорожье, машины не шли. Только на коне можно было двигаться по степи. Маканов чуть не заболел. Он слал телеграммы в соседние казахские совхозы: нет ли мальчика? Мальчика нет, отвечали ему. Я доскакал до Байгабула. Там его родина. Там его родная степь.
– А родители? – спросил я.
– Родителей у него нет. Соседи-пастухи слышали, как кто-то скакал около юрт ночью и пел. Но они не знали, шайтан это или человек. Я гнался за ним и спал в седле. Я заставлял себя не спать, но это было очень трудно. Я нагнал его за Байгабулом.
– А чем он питался?
Николай улыбнулся.
– Песнями, – сказал он. – Пастух быстр, как конь, и неприхотлив, как верблюд. А Мансур – сын пастуха.
– А может быть, не стоило гнаться за ним? – спросил я. – Он все равно вернулся бы.
Николай посмотрел на меня удивленно.
– Вернулся бы? Наверное. Он побывал в той степи, где родился, где умер его отец, и, конечно же, он вернулся бы домой… Но мы думали сердцем, а не умом. А тот, кто думает сердцем, не умеет ждать.
Помолчав, он добавил:
– А вы знаете, у степи ведь иногда портится настроение, и тогда степь не выпускает человека.
«Какие судьбы привели этого сына Волги или Оки в степь? – думал я. – Кто научил его казахскому языку? Что сделало его учителем казахского интерната?»
Спрашивать было неудобно, но не спросить я не мог.
– Вы давно здесь, в Казахстане?
– Давно, – сказал он.
– А ваши родители?
– Их нет, – сказал он. – Меня воспитали пастухи. Но это долгая история, а вам уже пора.
Он замолчал. «Так вот оно как, – подумал я. – Значит, у них с Мансуром общая судьба… И они говорят на одном языке. На языке степи».
– А Мансур – это целина, – еще раз повторил Николай полюбившееся ему сравнение. – Это бунтующая целина. Но урожай будет… не беспокойтесь.
Ветер усилился. Движок, дающий интернату электричество, выключили.
И последнее светившееся в ночи окно Мансура погасло.
– Не убежит? – спросил я Николая.
– Не убежит, – сказал Николай. – Сегодня он не убежит. Обещал.
– А завтра?
– А завтра посмотрим… Не споткнитесь, здесь темно.
Я шел вслед за Николаем и думал об этих погасших окнах и о том, что будет завтра…
И сколько раз Мансур еще огорчит Николая, прежде чем будут первые всходы, сколько раз он заставит Маканова хвататься за сердце!..
– Да, а где же Маканов? – сказал я. – Надо же зайти к нему.
– А вот он, Маканов, он нас ждет.
Ну и глаза у этого Николая!.. Может быть, у всех пастухов такие глаза. В темноте он увидел Маканова, сидящего, поджав ноги, на крыльце, слившегося с ночью…
«Неудобно, – подумал я. – Мы заставили его ждать. Надо извиниться». Мы подошли совсем близко, но Маканов не встал нам навстречу. «Обиделся, – подумал я. – Все-таки с этими восточными людьми не всегда просто».
Но Маканов не обиделся. Он спал. Он спал сидя, и бархатная тюбетейка сползла ему на ухо. Он спал, Маканов, и вовсе он не обиделся на нас. Просто с этими юными целинниками еще и не так навоюешься.


ЧИСТОЕ СЕРДЦЕ ГОРНИСТА
То было первое послевоенное лето. Мы жили в пионерлагере под Москвой. Мы вставали на зорьке, собирали гербарий, ходили в турпоход, и казалось, так было всегда – сосны, синеватый, металлический блеск реки сквозь тальник, тихий звон и пчелиное верещание над высокой и чуть влажной травой; казалось, так было всегда и только что ушедшая война – это лишь сон, который ни вспомнить, ни забыть. Только в родительские дни ее темные крыла осеняли пионерлагерь – почти ко всем приезжали матери и ко многим не приезжали отцы…
Страна жила трудно. Но страна посылала своих пионеров в летние лагеря, кормила их как могла, отдавала им скупые, но живительные свои соки.
А мы вбирали эти соки быстро, радостно и торопливо, потому что это были наши первые пионерские каникулы, первые каникулы после войны. Пробивались сквозь сосны, пахнущие горько и терпковато, прозрачные холодноватые рассветы, и тревожно, пронзительно и победно звучал горн, открывая нам дорогу в день, а потом закаты падали в землю, как кометы, и снова наш горн, уставший за день, пел севшим, но все-таки чистым голосом. А горнистом был мой товарищ, Митька Александров из Ленинграда.
Это был высокий мальчик с глазами серыми, приветливыми, но неулыбчивыми, с чистым бледным лицом, с ясным лбом, с нервной и чуть скорбной линией чуть полноватых губ. Был Митька Александров не очень разговорчив, в походы он не ходил, редко купался, а за обедом ему всегда приносили какую-то другую, чем нам, пищу, называвшуюся туманно и пресно: «высококалорийная». Когда мы резались в футбол, он смотрел на нас с тщательно скрываемой и все-таки уловимой печалью.
Однажды он разделся и кинулся в игру, кинулся с азартом и страстью и повел мяч, прерывисто дыша, каким-то удивительным усилием обогнал защитников, с враз заалевшим и почти багровым лицом вырвался к воротам и пробил несильно и точно, а потом вдруг упал, бесшумно, как перерубленная топором тоненькая жердочка, упал, а мы не поняли, решив, что он просто дурачится. И мы играли и кричали: «Пасуй, пасуй!» – а он лежал в траве.
Кто-то из нас подбежал к нему, испуганно крикнул, и тотчас же все сгрудились над ним, подняли его, а один помчался за лагерным врачом. Но он вырвался из наших рук, улыбнулся измученно, виновато и сказал: «Ребята, врача не надо. Мне и так житья не дают. А тут и совсем в комнату загонят». Но его все равно загнали в комнату, и он ходил несколько дней в серой полосатой пижамке и, говорят, совершил несколько попыток к бегству из санчасти.
Вот тогда и мелькнуло это слово, похожее на длинную и безликую рыбу, холодное, непонятное слово: дистрофия.
Но мы не чувствовали к Митьке жалости, мы не могли его жалеть. Он не давал нам жалеть себя. Мы не чувствовали себя сильнее его, даже когда он сидел на берегу в своей полосатой пижаме, а мы лихо заплывали за бакен.
Я не знаю, отчего это происходило – оттого ли, что был он молчалив, но когда говорил, то поражал нас своей памятью и знаниями, оттого ли, что редко врал и хвастал и никогда ничего из себя не выкомаривал, оттого ли, что он был нашим первым горнистом, и горн его не фальшивил и пел не очень сильно, но звонко и чисто, так, что мы замирали… Горн выводил свою песню, и в ней было что-то тревожившее нас, что-то знакомое по старым фильмам о гражданской войне. Может быть, в этом горне звучали атаки, в которые ходили наши отцы.
– Слушай, где ты научился так горнить? – спросил я однажды Митьку. – Расскажи!
– Наш дом в Ленинграде разрушили. Я ушел жить в свою школу, и я жил в пионерской комнате. А школа была пустая, и я очень боялся, особенно вечерами… Мне хотелось с кем-нибудь разговаривать, а разговаривать было не с кем, там еще жила Нила Павловна, наш завуч, но она после бомбежки стала глухая. Вот я брал горн и трубил. Трубил, трубил, а никто моего горна не слышал. А трубил я назло фашистам… Вот так и научился.
Я любил Митьку, я всегда советовался с ним. Однажды, когда я влюбился в нашу пионервожатую Галину Ивановну, или просто Галю, я пришел к нему посоветоваться. Другим людям я бы не сказал об этом. Это было стыдно, неприятно. Стыдно не оттого, что влюбился. Это делали многие из нас. Но они влюблялись в девочек из соседних отрядов, что было нормально и естественно. Я же влюбился ни больше ни меньше в пионервожатую, во взрослого человека – ученицу девятого класса.
Когда я заикнулся об этом одному своему приятелю, тот дико захохотал, схватился за голову и закричал, корчась от язвительного восторга:
– Во дает! Во дает! Ты бы еще в мою бабушку влюбился! Ей как раз шестьдесят!
– Но Галине Ивановне ведь не шестьдесят, а шестнадцать.
– Дурак ты. Это почти одно и то же. Ты же малолетка против нее.
С тех пор я тихо мучился своей тайной и носил ее в сердце, как древний юный спартанец лисицу, которая проела ему все внутренности. Недоступная и прекрасная Галя ходила, ничего не зная об этом, и проводила сборы на темы: «Кем быть?», «Сбор гербария в летние каникулы» и «Как проводить пионерский костер». И она не знала, что во мне, чадя и пуская темные клубы дыма, растет и крепнет всепожирающий костер, отнюдь не похожий на пионерский.
И вот я пошел к Мите, сказал ему обо всем этом, мучительно боясь, что он будет смеяться надо мной. Но ничего подобного не произошло.
– Это случается, – знающе сказал он.
– Как же теперь быть, Митя? Может, написать ей записку?
– Она тебя не поймет. Она может даже подумать, что ты припадочный. Не говори ей ничего. Но ты будь всегда первым.
– Как так «будь всегда первым»? – спросил я.
– Ну, я не знаю, как это объяснить. В начале войны мне понравилась одна девочка, – тихо сказал Митя.
– Да-а… – с удивлением и любопытством сказал я. Такое признание с его стороны было жгуче интересным. И потом, Митька никогда не говорил на такие темы.
– Ну и вот, – сказал он и задумался. – Ты понимаешь, я старался всегда быть первым.
– Ну, как это первым? – нетерпеливо спросил я. – В каком смысле первым?
– Ну, не знаю, как тебе это объяснить, – помешкал он. – Ну, я, например, старался себя показать.
Это было странно, не походило на Митьку.
– Ну, как ты это делал? – спросил я, немедленно желая обогатить свой опыт его богатым опытом.
– Когда была бомбежка, я первый выскакивал на крышу и гасил зажигалки… Я хотел быть… ну, героем, что ли. Понимаешь?
– Понимаю, – сказал я. И подумал, что хорошо ли, плохо ли это для меня, но зажигалки мне тушить не придется.
– Ну, а она что? – спросил я.
– Ну, ей нравилось, – сказал он. – Нравилось, когда я был смелым.
– И она полюбила тебя? – с замиранием спросил я.
– Нет, – сказал он.
– Ты был, может быть, недостаточно первым, недостаточно лучшим для нее?
– Нет, не потому.
– Она была старше тебя?
– Нет.
– А почему же она тебя все-таки не полюбила? – вконец измучившись, сказал я.
Он помедлил.
– Она умерла. Она умерла от голода. Дистрофия.
И опять прозвучало это страшное рыбье слово. Мы оба замолчали. Он сказал, глядя прямо в мои зрачки сильным, немигающим взглядом своих серых взрослых глаз:
– Надо иметь чистое сердце. И быть лучшим, быть первым. И тогда все будет в порядке. Ты понимаешь?
Я молча кивнул головой. «Да, я буду лучшим, я буду первым, – сказал я себе. – Ну, а сердце у меня и так чистое». Я старался быстрее всех бегать и играть лучше других в футбол, плавать дальше всех и ловчее всех разжигать костер.
Но Галя по-прежнему считала меня рядовым пионером во вверенном ей старшем отряде. И я снова пришел к Мите и сказал ему:
– Я лучше многих, я почти что первый. Я забиваю больше всех голов. На викторине я получил приз, но ей наплевать на меня…
Наша смена кончалась. Пахло осенью, дни уже шли чуть на убыль, и солнце стало не горячим, а теплым и каким-то ручным.
В один из последних дней у нас готовили торжественную пионерскую линейку. К нам должен был приехать летчик, дважды Герой Советского Союза, совершивший знаменитый таран.
Пожелтевшая газета с описанием его подвига висела в столовой. Мы знали его биографию лучше, чем он сам.
За день до торжественной линейки мы отправились в последний однодневный поход. Митю не взяли. Вечером он зашел ко мне за книгами. Мне иногда посылали из дому книги. Вообще я делился с ним всем, что у меня было, а он всем, что имел, – со мной. А мне как раз прислали Гайдара. Надо сказать, что читал я быстро, и страницы интересных книг были скоротечны, они таяли, как эскимо. Так и тут. Я еще не открывал книгу и предвкушал, как приду после похода и стану читать. Страницы ее были нетронуты, немяты, они лежали покойно, чисто, как снег в лесу.
Митя скользнул взором по моим книгам и остановился на Гайдаре. Нет, он не просил, он никогда ни о чем не просил. Но я, как хороший товарищ, знающий его страсть к чтению, должен был бы сказать ему: «Читай первый. Бери книгу, мне все равно идти в поход». Но я не сказал этого. Мне стало жаль этих чистых страниц с незагнутыми уголками. Внезапная стариковская бессмысленная скаредность опутала меня, и, вместо того чтобы охотно и щедро предложить другу книгу, я быстрым мелким голосом сказал:
– Ты знаешь, Митя, я возьму Гайдара с собой в поход. Я уже начал и буду там читать.
– Конечно, бери, – сказал он.
И все.
Только когда мы уходили в поход и вожатая во дворе лагеря считала нас и выдавала нам рюкзаки, Митя сидел на бревнышке и поглядывал на меня. Взгляд у него был зоркий, достаточно зоркий, чтобы увидеть, что никакую книгу я не взял с собой. Мне захотелось выйти из строя и крикнуть ему: «Бери же ты эту книгу, конечно же, бери, ерунда какая!» Но я не рванулся, не вышел, не сказал.
Поход был недолог. Мы вернулись поздно, и я так и не увидел Митю.
А на следующий день была торжественная линейка. Летчик уже приехал, но его еще никто не видел в глаза, мы только знали, что он уже здесь, что он уже в лагере, и кто-то пустил слух, что у него один глаз перевязан черной ленточкой, как у адмирала Нельсона.
Пионервожатые, в том числе и Галя, хлопотали у костра, он никак не разжигался, это был настоящий пионерский костер – не из электрических лампочек, а настоящие костры разгораются, как известно, нелегко, долго, но зато уж и горят щедро и горячо.
Наконец костер зашумел, забил, заплескал тяжелой волной огня по веткам, они переломились, перевернулись от этой тяжести и запылали.
Нас поставили в строй, вожатые прошлись по рядам, поправляя на нас галстуки и обдергивая рубашки (как будто летчика интересовали наши рубашки). Какой-то шумок прокатился по рядам, и мы замерли. В сопровождении директора к нам шел летчик.
Темнело, высокий сосновый лес важно колыхался над нами, тянуло ветром с реки, и в багровых отсветах шел летчик, безо всякой повязки, коренастый и молодой, как мальчишка. У него были белые, пшеничные волосы, но в отблесках огня они стали рыжими. У него были спокойные и, должно быть, добрые глаза, но огонь бросил в зрачки свою пляску и движение, свой непокой, и они стали точно бы хмельными, горящими, подвижными. Он шел, чуть припадая на левую ногу, и поэтому шаг его был напряженным и хромота казалась еще заметней. Мы смотрели на него во все глаза, мы впервые видели дважды Героя. И все в нем поражало нас: и то, как он идет, и то, как улыбается и как, позванивая, покачиваются на груди две маленькие звездочки.








