Текст книги "Жизнь Эрнста Шаталова"
Автор книги: Владимир Амлинский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Так кончилась моя школа. Товарищи излечивались, прощались, прихрамывая, шли к автобусам... Автобус повезет их до поезда, поезд – домой. Я оставался здесь. Стал старожилом, почти достопримечательностью. Я вырос, кровати становились мне малы. Меня переселяли на новые – пошире, подлиннее. Приезжали новые мальчики, девочки, начинались новые дружбы. Можно много говорить о ребятах, которые здесь жили... Болезнь интересно влияет на людей. Некоторые не понимали, перед чем они стоят, что над ними нависло, и без конца капризничали, ссорились, интриговали из-за пустяков.
Другие считали себя здоровыми, плевали на все, нарушали режим, не хотели ни признать болезнь, ни примириться с ней. Третьи исступленно занимались, зарывались в учебники, в книги, а в паузы, когда они учебники откладывали в сторону и оставались наедине с собой, пугались себя, будущего, болезни... Четвертые становились добрее, взрослее своих лет, терпимее. Пятые не хотели заниматься ничем, все время просились домой, как будто дома спасение... Занятный, в общем, был коллектив.
Я часто вспоминал Стенина. Мне его не хватало. Да что там – не хватало... Мне обо всем хотелось говорить только с ним. Обо всем, что я думал и переживал. Какой он был человек? Я тогда об этом не задумывался. Уже позднее я стал анализировать. Интересный? Яркий? Мне казалось, что так. А может, я по молодости преувеличивал. В общем-то, он был неудачник, я это позднее понял. Он был способный врач, с будущим, но попал под пресс времени: война, послевоенные годы, хотел заниматься наукой, но не сумел отказаться от административной работы и все думал: потом, потом... А потом он понял, что «потом» не бывает. Но уже поздно было, И ничего изменить он уже был не в силах. К тому же еще он болел. Но если он и был неудачником, то особого рода, из тех, кого неудачи не загоняют в грязь, а, наоборот, делают в чем-то мудрее и выше. Не знаю, какой он был. Мне казалось, что он единственный. Он был незаменим. Боже, как я по нему тосковал!.. Потом эта острая тоска прошла, и осталась лишь память, да голос его, да черты лица, которые не совсем складываются в портрет, – лишь в отдельные штрихи его... И лицо это теперь мне уже ни вспомнить, ни забыть...
Я занимался много. Даже после мучительных, долгих процедур, занимался и ночами. У меня была буквально мания учебы. В 1952 году я закончил школу с медалью.
Потом я уехал из Евпатории. Что я там оставил, что взял с собой? Оставил годы, которые называются школьные. Говорят, они лучшие, даже есть вальс про школьные годы, помнишь? Так вот, оставил я позади эти самые лучшие школьные годы. Что еще? Белую палату оставил, старшего друга в крымской земле, товарищей... Товарищи мои бедовые тоже вышли на широкие просторы – «вышли» не совсем, правда, точное слово, – поковыляли они на своих костылях к иным берегам, кто как умел. Это я о своей палате говорю. Очень у нас тяжелые лежали, а из других палат уходили налегке, без костылей. Многие сейчас и не помнят, что болели. Так вот я уезжал из Евпатории. На вокзале было шумно, курортные люди прощались с теми, кто уже завтра-послезавтра перестанут быть курортниками, а станут «обычными», а я прощался с друзьями, с которыми прожил четыре года вместе. Когда поезд тронулся, я снова вдруг вспомнил, как впервые увидел море, как вошел в него и плыл до флажка. Какое оно было податливое и теплое! В первый раз я увидел тогда море.
Но если подумать хорошенько, если как следует подумать, то, наверное, и в последний. Зачем же обманывать себя?
И когда поезд тронулся, курортники остались позади, замахали платочками, а мои друзья с палками и на костылях застыли на перроне, я понял с полной ясностью и отчетливостью, что в эти края я уже никогда не приеду, что с морем я прощаюсь навсегда и что монета, которую я бросил в море, уже ничему не поможет. Даже если бы я бросил в волны свою серебряную медаль, завернутую в аттестат зрелости, – все равно ничего, ничего, ничего не поможет.
Потом началась московская жизнь, подготовка в институт. Я решил идти в университет, на филологический. Я должен был поступить во что бы то ни стало. А заниматься было трудно. Не только болезнь мешала. Люди тоже мешали.
4
Я часто думаю сегодня, уже как бы с высоты возраста, о людях, с которыми встречался. Не так уж много людей я знал, но я их всех помню. В жизни у меня не слишком много впечатлений... Что это были за люди? Мне они ведь по-особенному открывались. Моя болезнь их по-особенному освещала. Добрые они или злые, равнодушные или раздражительные? Или вообще никакие?
Были добрые. Вот говорю – добрые, а не знаю, что это значит. Вообще ли они добрые, или перед бедой чужой, из сострадания, может быть. Сострадание. Я это слово раньше не любил. Терпеть не мог. Какое-то тепловатое, хлипкое словцо. Нас приучали быть твердыми, без сантиментов, без всяких бабьих штучек, мужчинами нас приучали быть. Слезы, боль, ласка – чепуха, это не нужно мужчине. Нужна скупость в выражении чувств, даже слеза у нас особая, скупая. «Скупая мужская слеза». Теперь мне кажется, что появилась скупость в выражении чувств и в восприятии чувств. И некоторые не стали ни мужчинами, ни людьми, способными к состраданию. Оказывается, нельзя без этого самого «сострадания». Я пришел к этому не сразу. Вначале я только ощущал телом своим, клетками, что та сестра, которая перед тяжелой процедурой что-то мне скажет, ну, например, самое простейшее: «Ничего, миленький, потерпи малость, это недолго, сейчас только сделаем и отдохнешь», – лучше той сестры, которая скажет: «Давай, Шаталов, быстренько раздевайся, готовься. Побыстрей давай, больных у нас много».
Обе делают процедуру профессионально. Обе умело. Но с первой легче. Она меня не только лечит, она мне сочувствует. Понимаешь, – сочувствует. Ты скажешь, это – профессиональное сочувствие. Ну и пусть профессиональное. Профессия – тоже часть человека, часть души его.
А сколько я встречал профессионального равнодушия, когда тебя лечат по обязанности, почти в виде одолжения, и ты раздражаешь своего врача или сестру, и она даже не может, а иногда даже не хочет скрыть это! А больные зависят от них, ничего не могут сами и как бы чувствуют себя виноватыми за свою болезнь, заискивают перед сестрой, чтобы она лишний раз глянула, переменила подушку, подошла, уколола. Разного я нагляделся в этом больничном мире. И пришел к выводу, что сострадание – великая вещь.
Вот люди, которые приходят ко мне, пишут мне поздравительные открытки, делают вид, что я такой же, как и все, и что все будет в порядке, или не делают вид, а просто тянутся ко мне, может, верят в чудо, в мое выздоровление. Вот они.
У них есть это самое сострадание. Чужая болезнь их тоже малость точит, одних больше, других меньше. Но немало таких, которые презирают чужую болезнь, они не решаются вслух сказать, а думают: ну зачем он еще живет, зачем он ползает! Так во многих медицинских учреждениях относятся к так называемым хроникам, хроническим больным.
Бедные, здоровые люди не понимают, что весь покой и здоровье их условны, что одно мгновение, одна беда – и все перевернулось, и они сами уже вынуждены ждать помощи и просить о сострадании.
Не желаю я им этого.
Вот с такими я жил бок о бок несколько лет. Сейчас вспоминаю об этом, как о страшном сне. Это были мои соседи по квартире. Мать, отец, дочки. Вроде бы люди как люди. Работали исправно, семья у них была дружная, своих в обиду не дадут. И вообще все как полагается: ни пьянства, ни измен, здоровый быт, здоровые отношения и любовь к песне. Как придут домой, радио на всю катушку, слушают музыку, последние известия, обсуждают международные события. Аккуратные до удивления люди. Не любят, не терпят беспорядка. Откуда взял, туда и положь. Вещи места знают. Полы натерты, все блестит, свет в общественных местах погашен. Копейка рубль бережет. А тут я. И у меня костыли. И я не летаю, а тихо хожу. Ковыляю по паркету. А паркет от костылей – того, портится... Тут и начался наш с ними духовный разлад, пропасть и непонимание. Сейчас все это шуточки, а была настоящая война, холодная, со вспышками и нападениями. Нужно было иметь железные нервы, чтобы под их враждебными взглядами ковылять в ванную и там гнуть позвоночник, вытирать пол, потому что мокрый пол – это нарушение норм общественного поведения, это атака на самые устои коммунальной жизни.
И начиналось: если вы больны, так и живите отдельно. Что я ответить могу? Я бы рад отдельно, я прошу об этом, да не дают. Больным не место в нашей здоровой жизни. Так решили эти люди и начали против меня осаду, эмбарго и блокаду. И хуже всего им было то, что я не откликался, не лез в баталии, не давал им радости словесной потасовки. Я научился искусству молчания. Клянусь, мне иногда хотелось взять хороший новенький автомат... Но это так... в кошмарных видениях.

Автомат бы я не взял, даже если бы с ними оказались на необитаемом острове, в отсутствии народных районных судов. К тому времени я научился уже понимать цену жизни, даже их скверной жизни. Итак, я молчал. Я пытался быть выше и от постоянных попыток таким и стал. А потом мне становилось порой так плохо, что все это уже не волновало меня. Меня не волновали их категории, я мыслил другими, и только когда я откатывался от бездны, я вспоминал о своих коммунальных врагах.
Все больше доставлял я им хлопот, все громче я стучал своими костылями, все труднее мне становилось вытирать полы, не проливать воду, и все нестерпимее становилась обстановка в этой странной обители, соединившей самых разных, совершенно ненужных друг другу людей, что называется коммунальной квартирой.
И я в один прекрасный момент понял совершенно отчетливо, что, может быть, самое главное мужество человека в том, чтобы преодолеть вот такую мелкую трясину, выбраться из бытовых гнусностей, не поддаться соблазну мелочной расплаты, карликовой войны, копеечного отчаяния.
Потому что мелочи такого рода с огромной силой разъедают множество людей, не выработавших в себе иммунитет к этому. И вот эти люди всерьез лезут в дрязги, в дурацкую борьбу, опустошаются, тратят нервы, уже не могут остановиться. Когда они постареют, они поймут всю несущественность этой возни, но будет уже очень поздно, уже слишком много сил отдано мышиной возне, так много зла скопилось внутри, так много страстей потрачено, которые могли бы питать что-то важное, которые должны были двигать человека вперед.
Я говорю сейчас об этом не потому, что я мудрый судия, меня самого в те годы жег мелкий, но жгучий огонь, и я немало обгорел на нем прежде, чем закалился. Закалился для того, чтобы сопротивляться большому и страшному огню, который жег меня с каждым месяцем все нещаднее.
Настроение, возникшее перед отъездом из Евпатории, ощущение моря, которое уже не вернется, все чаще охватывало теперь меня. Началось самое катастрофическое в моем положении – потеря надежды.
Все чаще и настойчивее я стал теперь думать с холодным спокойствием, как бы отключившись от всего, заглушив биение сердца и мозга: раз так, так нечего больше цепляться за жизнь.
Тогда я еще мог двигаться. Окно было рядом, с высоты шестого этажа был виден город, мостовая и маленькие, быстро бегущие в отдалении от меня люди. Как и все люди, я боялся высоты. И все неосознанней, но настойчивей готовил себя к тому, что надо добраться до подоконника, сесть на него и повернуться спиной к окну. Нет, не нужно бросаться вниз лицом, глазами в асфальт, в удар, который, наверное, равен взрыву... Так не надо. Надо просто сползти с подоконника спиной к улице, тихо сползти, ничего не видя, не понимая. И я шел к этому окну каждый день. Каждый день по шажку. Все ближе, ближе к окну. К концу.
Мать поймала меня на этом. Не на попытке, а на настроении, на готовности к этому... Как она поняла? Помню, что не плакала, а только говорила гневно, с дрожащими белыми губами:
– Что ж ты как предатель... Мы все на тебя молимся, мы каждую минуту спрашиваем, как он, мы этим живем, борьбой за тебя, а ты как дезертир, как предатель.
Матери – они хорошие психологи. Она инстинктом поняла, чем бить... Она не стала меня упрашивать, не стала говорить: жизнь прекрасна, посмотри вокруг– вот небо, вот птицы, вот друзья. Нет. Она как гвозди в мозги вбивала: предатель, предатель.
В тот день я решил для себя: на это я никогда не пойду, как бы скверно ни пришлось. Жизнь моя безрадостна? Нет, это ложь. Она мрачна, мучительна, тягостна, но она не лишена радостей. Я мыслю, значит, я существую. Да, мыслю, читаю, думаю, смотрю на людей, слушаю их или просто лежу, полузакрыв глаза, и тысячи сложнейших ощущений и ассоциаций трогают меня. Значит, я живой, значит, у меня есть мой собственный мир, исковерканный, но не лишенный смысла. И, значит, я не уйду из него просто так, «по собственному желанию». Он нужен мне, а, может быть, и я нужен ему. Ведь я тоже что-то могу. И, может быть, в силу своего положения знаю то, чего не знают другие люди...
Значит, надо жить.
Ну а когда мне будет нестерпимо плохо и больно, я могу дать себе минутный выход: я могу подумать об этом. Только подумать. В виде такой психологической провокации. Просто для ощущения того, что вот есть выход. Подумать и тут же в тишине услышать голос матери: «Что ж ты как предатель...».
5
Отворяются двери, Эрнст слышит шаги в коридоре, поднимает глаза. Обычно он узнает своих близких по шагам. Сейчас, разгоряченный разговором со мной, он напряженно смотрит вверх и как бы ловит звук.
– Это я, шеф, – раздается молодой голос, очень похожий тембром на голос самого Эрнста. – Последней лекции не было, вот я и забежал.
Высокий мальчик входит в комнату, улыбается, а глаза озабоченные, напряженные, потому что он не знает, как здесь дела, кто пришел к шефу, не утомляет ли этот человек его, потому что он не знает, проголодался ли шеф, не забыл ли принять лекарства и как вообще он сегодня.
– Значит, сачкуешь, – говорит Эрнст.
– Не сачкую, шеф, все законно. Петров прихворнул – нас отпустили.
Он выходит из комнаты, разогревает еду. Шефу полагается есть всегда в одно и то же время.
– Почему он называет тебя шефом? – спрашиваю я.
– Не знаю... Так уж повелось. Шеф да шеф. Могучий у него шеф, нечего сказать.
Позднее я как-то спросил об этом же у Миши: почему такая кличка? Он улыбнулся, помялся:
– Да как-то так уж привыкли.
Потом мы с ним разговорились, и он сказал мне:
– Понимаете, у нас отца ведь нет, Эрик в семье старший, вроде бы глава семьи. Без него ни мать, ни я ничего не решаем. Когда я в институт поступал, думали, гадали, какой из технических выбрать и, конечно, что шеф скажет. Или, например, какая заварушка у меня на работе – я ведь учусь и работаю, – сразу к шефу. Как быть? Или с кем подружился я, например, привожу этого парня домой, с шефом знакомлю.
Да и мать Эрнста мне рассказывала, что Миша даже интонации старшего брата перенимает...
Представьте себе ситуацию: мальчику семь лет, его брату девятнадцать. Брат болен, на костылях. Мальчик знает, что, кроме игр, беготни, солдатиков, есть еще это: дай Эрнсту, принеси Эрнсту, помоги Эрнсту. Мальчик растет, учится в школе. А старший брат ходит все хуже и хуже, все больше лежит, все чаще глаза у него неподвижны, расширены болью. В доме всегда запах больницы. Таков фон, на котором растет Мишка. Он постепенно становится нянькой: подмести, принести, взять, убрать. Движения его почти профессиональны, это движения сиделки. Он видит: мать разрывается на части – работа, болезнь Эрнста. Он знает это сызмальства. Ему не надо втолковывать. Он уже это понял, хотя и не без срывов. Как он должен относиться к брату? С жалостью? Да, конечно. Но не совсем так...
Кто объяснит тебе задачу, да так терпеливо и спокойно, как и учительница не объяснит? Брат. Кто соберет тебе первый твой приемник? Брат. Эрик. К кому ты прибежишь, побитый мальчишками, преданный своим лучшим дворовым корешем, не сумевший дать сдачу, отомстить? К брату. И он скажет тебе: «Дурачок, вытри сопли. Главное в нашем деле – не трухать».
И кто еще тебе расскажет весь состав московского «Динамо», в котором они ездили в Англию после войны и выиграли две встречи при двух ничьих? И кто еще разорвет летний список для внеклассного чтения и скажет: «Ненавижу типов, которые читают книги по рекомендательным спискам. Когда они становятся взрослыми, у них даже усы не растут»? «Как не растут, разве это связано?» – растерянно спросит младший брат. «Да, это все взаимосвязано в природе», – ответит старший. И кто будет подкладывать тебе свои взрослые книги, не рекомендованные никем, только старшим братом, Эриком? И когда учеба, работа или что иное покажется тебе вдруг непосильным, невозможным, когда ты почувствуешь себя трусливым, маленьким, слабым, когда ты соврешь или кого-нибудь чуть-чуть (не всерьез) предашь, ты подумаешь о ком? О великих, которые не были такими? Скорее всего ты подумаешь о шефе. Почему? Да просто так, хотя он ничего такого особенного не делал. Просто ты вспомнишь, как он сдавал экзамен на филфак, как он лежал и занимался. Как он переписывал свои работы, чтобы послать их педагогам. И как ждал, что педагоги приедут. И как они часто не приезжали. И как он снова ждал, что они приедут. И снова переписывал. И ночью писал что-то для себя. А утром, днем и вечером ему делали уколы и процедуры. И как он ждал друзей и как умел им прощать, если они не приходили, если забывали... И как он расставался с матерью и братом, когда его забирали в очередной раз в госпиталь, как дружески, весело прощался потому, что это ненадолго, просто еще немножко поваляется в лазарете и тогда начнет все по-новому: главное в нашем деле, Мишка, не трухать.
И возвращался из госпиталя похудевший, обросший щетиной. И Мишка брил его, а утром, на рассвете, бежал для него в киоск за «Советским спортом», а вечером играл с ним в шахматы.
И почему-то, если Мишка читает книгу или смотрит кино и что-то его задевает, он ловит себя на мысли: а что бы тут он сказал? Как бы это ему, шефу?
Миша кормит Эрнста, уносит посуду, уходит в другую комнату. Слышно, как жужжит его электробритва. Потом он появляется, свеженький, вечерний, в белой рубашке, в галстуке.
– Ты что, футбол по телику не будешь смотреть? – говорит Эрнст.
– А кто сегодня?
– Ты что, забыл? Сегодня Киев с ЦСКА. В Киеве.
– Да, действительно... Жалко.
– Чего жалко! Оставайся дома, поглядим, как наши припухать будут.
– Нет, шеф, сегодня не могу.
– Спецзадание? – говорит Эрнст.
– Может быть. Ну, пока. Я пошел... – Мишка кивает нам, ослепительный, целеустремленный и нездешний. – Мать скоро придет.
Он уходит. В окно я вижу, как он бежит, перепрыгивая через лужи, как по привычке оборачивается, смотрит на свое окно и бежит дальше. Шаг его размашист и нетерпелив.
– Весна, – говорю я.
– А как же, – задумчиво говорит Эрик. – Без этого нельзя.
6
На столике рядом с кроватью Эрнста книги, журналы, газеты. Среди пестрых тонких журналов с гимнастками на обложках, серых канцелярских тетрадок толстых журналов, среди ликующих «Совэкранов» вижу толстые тома какого-то академического, старого издания. Беру верхний том: Бенедикт Спиноза.
– Ну даешь, шеф, – говорю я.
– А что... Дней моих, как говорил Бунин, на земле осталось уже немного, вот и хочу окунуться в реку бессмертия. Не вас же мне, современных факиров на час, читать, вы приходите и уходите, попищите и притихнете, пощекочете нервы на пять минут и все, а Барух д'Эспиноза остается.
– Так вот ты как заговорил, – в тон ему отвечаю я и чувствую, что во всем этом периоде меня резанула не ирония к нашему брату, а Бунина: дней моих на земле...
– Я раньше делил книги как бы на две группы. Первая: прочесть сейчас, вторая – когда-нибудь. К первой относились периодика, нашумевшие вещи, мои собственные любимые авторы, за которыми я слежу, интересные переводные произведения. А ко второй – так называемые истинные ценности, знаешь, то, на что пишут шпаргалку в университете. «Ограниченность позитивного взгляда энциклопедистов состояла в том...» и т.п. и т.д. В чем ограниченность – уже знаю, а почему мы все-таки их проходим, хотя они и померли бог знает когда, вот этого толком не знаю. И в голове только остаются прекрасные фамилии – Монтень, Шарль де Монтескье. И еще знаю, проходил, что задолго до них жил да был этот самый великий голландский философ-материалист Бенедикт Спиноза и что его травили. Ну травили и травили. И все я откладывал это на потом, думал: сейчас не до того. Дела, зачеты, экзамены, хлеб насущный, Отложим на потом. Но с течением времени я понял, что на потом откладывать нельзя. Как я уже говорил тебе, «потом» не бывает.
И появилась тяга к тому, чтобы немножко больше разобраться в самом себе, в этом самом странном «я», которое все время неотступно с тобой и за пределы которого так хочется иногда выскочить. И начинаешь ночами думать, думать о всякой чертовне, о себе самом, о друзьях твоих и о том самом, что так просто и понятно называется: смысл жизни. И на помощь своим бедным, уже одичавшим мозгам и своему довольно-таки куцему жизненному опыту призываешь великие умы и иные жизненные опыты. И вдруг хватаешься за башку: да ведь это я ощущал, ведь и со мной было, только я не умел это сформулировать. Как же это так, вон сколько изменилось за эти века, сколько перевернулось в мире. И «Персидские письма» Монтескье при всем своем величии уже во многом стали музейными, устарели, и общественные отношения изменились, а вот открываешь Спинозу и читаешь: «Зная, в чем состоит добро и зло, истина и ложь, и в чем заключается счастье совершенного человека, можно уже перейти к исследованию самих себя и рассмотреть, достигаем ли мы такого счастья добровольно или принудительно».
– Зная, в чем добро и зло... Он уже знает, а я еще нет. Но я тоже ведь должен это понять и прийти хоть частично к такому знанию. И тоже что-то должен оставить после себя, чтобы и мой несчастный опыт тоже хоть на капельку кого-нибудь просветил. Насчет опыта, он у меня, конечно, однообразный, но по линии испытаний я могу потягаться с кем хочешь, даже с Уриелем Акостой.
Когда я пробился сквозь университетский конкурс, многие удивлялись. Смотри какой упрямый! А зачем ему это? Но я-то знал зачем. Я занимался тогда изо всех сил...
Учителя, приезжавшие ко мне принимать зачеты, удивлялись, глядя на меня, бледнели и тут же хватались за ручки, чтобы, не спрашивая, поставить зачет. Не все, конечно, но были и такие... Одному я сказал: «Не надо так, из милосердия. Вы меня проэкзаменуйте сначала, я ведь кое-что знаю. Я же тут месяцами сидел над этим. Так зачем же мне теперь одалживаться?»
И он спрашивал. Я отвечал. Потом он говорил всякие слова, и извинялся, и объяснял мне, какой я сильный человек. А «сильный человек» в пятьдесят пятом году снова загремел в ортопедический госпиталь. Там был профессор Чаплин. Он мне говорил: «Тебя рано загипсовали, заложили в колодки, лишили движения. Мускулы твои от всего этого за годы стали ватными... И все-таки заставляй себя, лежа, напрягать мускулы ног, будь немножко йогом, Эрик».
И я стал йогом. Утром, вечером напрягаю свои ватные бицепсы... Лежу и напрягаю. И кажется мне, что если делать так год, два, три, я встану и пойду легкой, пружинистой походкой студента, сбежавшего с лекции. В госпитале я познакомился с танцовщиком Большого театра Володей Мешковским, еще с одним парнем, Колей, ноги у него были повреждены еще в войну. На нас троих словно бы бес нашел. Мы читали стихи, орали до хрипоты, спорили, прыгали или пытались прыгать на кроватях, нарушали дисциплину. С этими людьми мне было хорошо. Коля и сейчас бывает у меня. Его представили к награде за войну... В сумятице войны о нем забыли, обошли, а сейчас вспомнили и наградили. А Володька, который был самый счастливый и общительный человек в госпитале, великий нарушитель, умер. В мемориальный список моих друзей по санаториям и госпиталям, из которых мало кто добрался до тридцати, я вписал еще одного.
Когда я вернулся из госпиталя, мы переехали в новую квартиру. Вот сюда, около здания МПС, где работает мать. Кончилась наша мышиная война. И в том же году я засел за курсовую работу «Иностранная лексика в «Евгении Онегине»... Писал я кое-что и для себя, не знаю, как это назвать – рецензии, впечатления или, как сейчас это модно, эссе... Я еще тогда ковылял немножко и все торчал у окна, особенно весной и летом, изучил весь двор и дома рядом и всех ребят уже знал в лицо, а девчонок и вовсе узнавал по походке. В нашем дворе хорошие были девчонки, как, верно, и в других дворах, и весной, когда земля просыхала, асфальт становился серый, зернистый, они цокали, как лошадки, своими каблучками, а я стоял, слушал. Костыли были под рукой, мускулы ватные, голова вялая, расслабленная по-весеннему, и если я и стоял, то на чем-то очень вязком, как непросохший гипс.
И нету точки опоры.
Теперь я понимаю иногда людей, внезапно пришедших к религии. Это договор с самим собой, особый вид душевного компромисса, приказ самому себе: ослепнуть, не видеть правды, не думать о ней, искать выход не в своих силах и возможностях, а в некоем метафизическом духе, видящем тебя, который один понимает твое горе и дарит тебе за это нечто. А какое это «нечто», никто не знает. Высшая радость, гармония, а скорее всего просто анестезия. Нужна точка опоры, воплощенная в ком-то конкретно, в большем, чем ты и твое страдание. И к этому добавляется эмоциональная сторона, ты ощущаешь себя растворенным в музыке, в бестелесности, в той среде, куда не доходят мелкие житейские обиды и несправедливость, где твое одиночество особого рода, оно не убого по-человечески, не жалко. Ты не просто один в своих четырех стенах, наедине с родственниками, от которых ты устал и которые устали от тебя; нет, тут одиночество другое – ты наедине с Собеседником, постоянным, удивительно чутким и все понимающим, тем более все понимающим, что он и есть твое придуманное и отраженное «я».
У нас почти всегда исследуют религию как данность, как систему мировоззрения, общественно-социальный институт. Но мало подчас исследуют конкретное состояние, приведшее человека к богу, и то, что есть этот бог для него, кого он видит в этом боге, кого он сам себе придумал, но для легкости приобщил к общему, узаконенному бюрократическому богу на иконе.
Но я ведь материалист, и силы реакции во мне самом не могли одолеть сил прогресса. Мне надо было найти точку опоры в чем-то ином, и я представлял себе, в чем она, но не умел ее сформулировать. Я точно знал, что она во мне самом, в каких-то таких моих возможностях, которые больше моих невозможностей, которые сильнее моей немощи, которые могут подняться даже над тем, без чего в общем-то скудна и обделена человеческая жизнь, как город без деревьев. Над тем, что стучат каблуки по асфальту и девушка с моего двора идет на свидание к кому-то. Идет, и не надо ей понимать, какая подспудная сила в каждом ее движении, в улыбке ее, какой мир в ней заключен, независимо от нее самой, хорошая она или плохая, и как трагичен для меня торопливый стук этих каблуков.
И я ухожу от нее в свое плавание.
Я плыву по своим морям, тону в своих глубинах, оседаю на своих мелях. Чего я ищу? Клада на дне. Зачем это все?
Поскрипываю перышком, иногда записываю свои доморощенные мысли, включаю радио, слушаю музыку, думаю, достаю с полки толстую запыленную книгу. И вот что я там читаю: «Поэтому возвращаясь к предыдущему, достоверно, что когда душе представляется нечто другое великолепнее тела, то тело не в силах вызывать такие действия, какие оно вызывает теперь. Отсюда следует не только то, что тело не есть важнейшая причина страстей...». Спиноза.
В 1958 году Эрик совсем перестал ходить.
Ему было 25 лет.








