355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Жизнь Эрнста Шаталова » Текст книги (страница 1)
Жизнь Эрнста Шаталова
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:11

Текст книги "Жизнь Эрнста Шаталова"


Автор книги: Владимир Амлинский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Владимир Амлинский
Жизнь Эрнста Шаталова
Повесть

1

Подымаюсь по лестнице крепкого, довоенного московского дома, звоню в дверь, где живет Эрнст Шаталов. Звоню и жду, а на душе предчувствие тяжкого и, может быть, бесполезного свидания и разговора. Тишина. Никакого движения там, в квартире, за дверью. Жду, не ухожу, потому что знаю: хозяин всегда дома...

Наконец резковатый голос спрашивает: «Кто?» Отвечаю, и дверь открывается сама. Вхожу в сумрачную по-вечернему квартиру, тот же голос говорит: «Раздевайтесь, пожалуйста». И кажется, что это не человек, а какой-то прибор, который сам открыл дверь и теперь велит раздеваться и указывает, куда идти. Я раздеваюсь, иду неловко, жестко, скрипя половицами в тихой, безжизненной квартире. Вхожу в комнату, слегка зашторенную, чистую, небольшую. И вижу человека...

– Садитесь, пожалуйста, – сказал он, торопясь и как бы смущаясь. – Пусть вас не стесняет... Вот это кресло придвиньте сюда. Знаете, некоторые, когда приходят ко мне, чувствуют себя не в своей тарелке... Их, видно, травмирует мое состояние. А меня уже мое состояние не травмирует. Я привык, а они не привыкли... – Так говорил этот человек, торопливо, нервно, резким, сильным голосом, который я уже знал и к которому еще не привык.

– И, знаете, по первому шагу, по первому звуку уже чувствую, что они думают обо мне, и даже знаю, придут еще или нет.

Он был один – странный хозяин этой квартиры.

Никого: ни родных, ни общественников, ухаживающих за прикованным к постели человеком, никого – просто хозяин, дружелюбно и вместе с тем напряженно и изучающе глядящий на меня. Отчего же я отвожу глаза? Оттого, что инстинктивно не хочу обидеть его любопытством, оттого, что еще не нашел себя, не знаю, что говорить и как держаться, оттого, наконец, что я стою, а он лежит, и в этом пропасть между нами. И чем я могу ему помочь? А если нечем помочь, так зачем я здесь?..

– Очень многие не приходят снова. И действительно, тяжело со мной общаться. Да, тяжело, – повторил он, и это уже звучало не иронически, не с издевкой, а печально, потухше. Потом он замолк, видимо, утомившись от этого нервного всплеска, и в комнате стало тихо, видимо, так же тихо, как час назад, как десять часов, как год или три, как бывало по девятнадцать-двадцать часов в сутки, когда он был не с людьми, не с гостями и не с врачами, а только лишь с самим собой. Поэтому, видимо, и возникала внутренняя не совсем уже поддающаяся контролю потребность говорить вот так горячечно, нервно и с обидой...

Я вспомнил его письмо ко мне:

«Приходите, если будет возможность, если найдется время. Мне нужно поговорить с вами по очень важному вопросу».

По важному вопросу...

Он лежал на металлической высокой кровати. Рядом стоял пульт управления – кнопки, которые он нажимал для того, чтобы отворить дверь или включить приемник, или дать сигнал, чтобы зашли. Эта техника была в его распоряжении. Руки еще слушались его; пальцы обладали силой, они могли чуть напрячься, нажать кнопку, потом другую, третью... Вот и все, чем он владел.

Впрочем, как я узнал впоследствии, кнопку вызова он нажимал редко: старался не беспокоить людей. Длительные и точно рассчитанные отрезки дня он находился один. Скажем, с девяти до часу, потом заходит брат, вернувшийся из института. Он дома с часу до пяти. Потом придет мать с работы.

Он уже тренирован, и в этом отрезке времени он спокойно существует один, посторонняя помощь ему не нужна. Да еще много отрезков времени, много длительных отрезков, когда он один: ночи, рассветы, когда человек вдруг просыпается и, забыв о болезни, хочет встать... И еще много, много этих отрезков, из них можно сшить целую жизнь, более долгую, чем нормальное человеческое существование.

– Да, я написал вам по важному вопросу. Вы, наверное, подумали: будет что-нибудь просить. Все они, калеки, инвалиды, что-то просят... Разве не так?..

– Так это и понятно, что просят, – говорю я. – Кому же просить, как не им?

– Да... Но я ничего не прошу. Чего мне просить? Чтобы ноги ходили, чтобы руки слушались? Чего? Никто не поможет мне, нет такой силы, чтобы помогла мне... Если только бог. Но его-то как раз и нет. Я ведь абсолютный чемпион среди себе подобных. Я лежу уже десять лет, а последние годы не могу повернуться на бок... А все остальное мелочь... детали. Все остальное у меня есть: новейшее достижение техники, средства информации и зрелища на дому, телевидение и автоматика и даже средства сигнализации, в чем вы могли убедиться. Вот, пожалуйста! – Он приподнял восковую, гладкую руку, слабо повел ею, указывая на старенький телевизор первого выпуска, радиоприемник, тоже пятидесятых годов, по-моему, «Рекорд», и грубовато сработанный, самодельный пульт управления, позволяющий ему без посторонней помощи открывать дверь. И тут я подумал, что ему, отделенному от мира и лишенному всего, почти всех радостей естественной человеческой жизни и пытающемуся в какой-то степени компенсировать это, именно ему хорошо бы было иметь – впрочем, не то слово, – полагалось бы иметь новейший, большой телевизор, приемник с проигрывателем, обладающий стереозвуком. То ли он прочитал мою мысль, то ли протестующее выражение уловил на лице, но он сказал:

– Да, мне действительно ничего не нужно. Я ведь не преувеличивал. Конечно, все это небогатая аппаратура, ну да работает, и изображение есть и звук. Так что меня устраивает, а на другое возможности нет. Болезнь ведь не только кровь, она и деньги высасывает. И не об этом разговор. А разговор здесь о другом... Да и никакого, собственно говоря, специального разговора. Это, может, для привлечения, просто чтобы вы подумали, что важное какое-то дело, и поскорей пришли. Ну, а если точнее, то дело, может быть, вот в чем.

Он задумался надолго, а может, просто устал, и вот тут-то я посмотрел на него впервые, впервые в упор и пристально. Руки лежали, сложенные на простыне, по-покойницки. Голова была стрижена ежиком, лоб высокий, сильные, резкие брови, щеки одутловатые, опухшие, опухшие очень, ненормально – от постоянного лежания. Теперь глаза. Есть величайшая банальность писать о так называемых «живых глазах». Человек весь болен, разбит, слаб, глаза только у него живые. О глазах Эрнста мне сейчас было трудно судить: он закрыл их то ли от усталости, то ли в раздумье. Я спросил негромко:

– Вы устали?

– Да нет, – сказал он, не открывая глаз. – Я думаю, и вот о чем... У нашего брата, у таких вот неподвижных, часто спрашивают: чувствуете ли вы себя одиноким? Спрашивают иногда журналисты, если этот человек привлек чем-то внимание, спрашивают иногда знакомые, родственники. Ну, что ли, на откровенность тянут. И такие, как я – впрочем, таких-то совсем мало, можно сказать, единичный случай, – ну, в общем, коллеги мои, неходячие, отвечают: нет, не чувствуют себя одинокими, потому что вокруг люди, друзья. Отвечают так и врут. Впрочем, неправильно сказать «врут», это слишком грубо. Не врут, а не хотят обнажаться, не хотят и в этом обнаруживать неполноценность. И действительно не чувствуют себя одинокими в тот момент, когда работают, или читают, или разговаривают с людьми. Только все время не может человек работать и читать, есть еще много часов, когда он просто лежит и думает. И мало кому он расскажет эти свои думы. Может быть, никому и никогда.

Эрнст открыл глаза. Я еще раз внимательно посмотрел на него. Глаза были выпуклые, карие... и живые. Да, и тут не придумаешь ничего другого и не скажешь иначе, пусть банально, но все другое будет неправдой. У этого неподвижного человека со скрещенными на простыне руками все было нарушено, изломано, исковеркано болезнью. Она переехала его, как танк, втоптала в землю, в простыни, в кровать, в неподвижность. Только ясный мозг не задело ничто, и он излучал свое свечение, работал с неистребимой силой, с горькой остротой, со сверхнагрузками, с полным и удивительным ощущением своей несоразмерной телу силы, мобильности, отточенности, с недоверчивым, но уже привычным ощущением своего бессилия.

И глаза были карие, выпуклые, страждущие, иронические и такие живые.



2

Сейчас я поделюсь наблюдением, возникшим в первый день и укрепившимся во все дальнейшее время нашего знакомства. Это о том, как разговаривает Эрнст. Говорил он с паузами. То прилив, то отлив. То возбуждение, острый, почти физически мною ощутимый, как при гипнозе, контакт с мгновенной реакцией не только на мою фразу, но, кажется, на самое ее зарождение, на мысль, которую она вот-вот должна оформить. Правда, я не преувеличиваю... Локатор какой-то был в этом человеке... Пульсация тока, нервного излучения становилась столь явственной – возможно, оттого, что нервы были обнаженными проводами.

Но наступали вдруг глухие паузы. Спады. Все обрывалось на полуслове, он уходил, угасал... Паузы эти были разные. То просто усталость, и тогда он лежал тихо, покойно, с прикрытыми веками, как бы остудив, заморозив на мгновение слово и мысль, перегорающую от переизбытка, от непосильного напряжения. То, вспомнив о чем-то или ощутив вдруг бездну, о которой я мог лишь догадываться, он замыкался холодно, безучастно, иногда, как мне казалось, враждебно. И почти всегда в эти минуты, после очередного спада, он начинал говорить вяло, с огромным усилием, глаза его не сразу обретали блеск, живость. Казалось, шла внутренняя борьба, что-то болезненно и сокрушительно сталкивалось в нем, какой-то мускул характера напрягался и сжимал ядрышко раздражения, сжимал и раздавливал, как щипцы орех; ядрышко, а может быть, маленькая опухоль не определяла его настроение, он умел подавить, загнать это внутрь, а отчего это проявлялось, порой было так понятно, так удивительно понятно.

И были еще другого рода паузы, когда он неразборчиво бормотал что-то, как бы слегка, вполголоса напевая...

Я поначалу пугался. Мне порой чудилась какая-то психическая аномалия. Только потом я понял, что просто он бормотал строчку из стихов или напевал вдруг один ритм какой-то вспомнившейся ему мелодии. И если стихи он читал почти шепотом, неразборчиво, неясно, то такт мелодии он воспроизводил с удивительной музыкальностью и точностью. Так однажды из этой голосовой невнятицы, похожей на шорох настраиваемого приемника, прозвучали несколько тактов из фильма «Восемь с половиной».

Заметив удивление на моем лице, он сказал:

– Фильма я, конечно, не видел, а музыку передавали однажды по радио, и я запомнил ее. Вообще во всех фильмах Феллини одна и та же мелодия, с некоторыми вариациями. Так вот я ее запомнил и положил на нее слова из стихов. Догадайтесь – из каких?

– Не знаю. Стихов много.

Он откинул голову и, просияв глазами, прочитал:

– «Жизнь моя? иль ты приснилась мне?» Помните?

– Конечно. – В моих ушах звучал оборванный такт мелодии из фильма. Это была прощальная мелодия. Все кончается. Прощальная цирковая мелодия. Цирк уезжает. Куда? Неизвестно. В другой город. В какой еще, не знаем сами. До свидания. До свидания – с кем? С вами, со зрителями, но не только с вами. И с собой тоже, с представлением, которое отжило свое и устарело, с городом, где мы были, с мнимым волшебством, с минутным обманом, с блеском, с игрой в счастье, в праздник, в парад-алле, в абсолютную гармонию жизни. Но это только одна тема... А что же еще? А еще прощание с юностью, с дебютом, с восторгом удачи, прощание с верой в чудо, в счастливую звезду, в победу. Да, прощание, но все равно знаем и верим: ничто не кончилось; знаем и верим: будет. Верим во все: и в успех, и в музыку нашу, даже в серебро и золото на картоне, даже в папье-маше и в трюк... И еще во что?.. Да, еще в мгновение, которое остановилось, – ты прекрасно! В ту женщину, с которой сегодня последний вечер и, по правде, уже никогда, уже все, жизнь развела, но знаем и верим: встретимся, и все начнется опять. «Жизнь моя? иль ты приснилась мне?»

Вот такой был смысл этой мелодии, так она для меня звучала. И все это имело свой фон, почти необъяснимый фон черного неба, южных звезд, теней, тревоги ожидания. А какой фон виделся ему? Что в нем пробуждала эта музыка горестно-торжественной кавалькады, мотив юности, внезапно нахлынувшей, но уже нереальной?

– А ты думаешь, мне нечего вспомнить? Конечно, меньше, чем другим, но зато все памятнее и острее. Я ведь не всегда такой был. Я мог ходить, сидеть, бегать, прыгать, играть в футбол. Я все мог, я был как все... Только я это не ценил, да как ценить – это было ведь нормально! Человек же не может ценить, что он дышит. Вот когда он заболеет астмой, он поймет, что это за божий дар – дышать, тогда он и начнет вспоминать, как ему чисто, легко дышалось. Так вот, я был, как все. Кончилась война. Мне было двенадцать лет... Ах, как было скудно и как хорошо! Как нам завтраки в школе выдавали бесплатно, два пирожка с картошкой и кисель. После урока гоняем в футбол консервную банку или тряпичный мячик, девочек видим только издали. Раздельное обучение! Собственно, даже не видим, зачем нам их видеть, мы их и не замечаем. Зачем нам девочки, я их замечать стал только в пятнадцать, в Крыму, когда я уже был на костылях.

Поздно я, понимаешь, их заметил... Я ведь не знал, что всю мою остальную жизнь буду воспринимать только два вида женщин: тележенщин и женщин-врачей. В тележенщин я влюбляюсь иногда, а потом меняю свое увлечение: сегодня дикторша из первой программы, потом какая-нибудь из передачи «Для дома, для семьи» или театральная обозревательница... В общем, ты понимаешь, я ветреный мужчина. Ну, а с женщинами-врачами мы слишком давно знакомы, чтобы как-нибудь воспринимать друг друга... Но сейчас я не об этом. Все у меня, значит, было хорошо. Семья была редкая, не разорвана ни войной, ни разладом. Родители мои метростроевцы. Нас, детей, двое: я и брат Мишка.

И вдруг все у меня перевернулось. И страшно перевернулось, так и нарочно не выдумаешь. И началось все как-то неправдоподобно просто. Играл с ребятами в хоккей, вдруг один как саданет клюшкой, нечаянно, как говорится, в борьбе за мяч, и я падаю на лед. Лежу, испугался, думал, сломалась нога. Ребята игру прекратили, тот, который ударил, стоит надо мной, лицо у него белое, как наш лед. Полежал я, полежал, потом встал. Доковылял до дому. Два дня пролежал, нога опухла. Пошел к врачу, надели гипсовый сапожок... Прошла неделя, сняли, сделали рентген голеностопного сустава. Как будто ничего не нашли. И снова жизнь вошла в колею. Прошел месяц, другой. Началась весна, уже хоккей был забыт, после уроков гоняли в футбол на пустыре после школы. Две стопки учебников на земле – это штанги, мяч не тряпичный, а настоящий, только тертый в играх, почти лохматый, один на два класса. И я гоняю футбол, стучу по воротам, забиваю свои голы. Мне еще пятнадцати нет – где тут быть осторожным!

И снова удар по той же самой ноге, и снова хирург, гипс уже надолго, и вот я уже не игрок, а болельщик. Теперь я смотрю из-за ворот на играющих, сижу на портфеле, кричу, подаю советы и не знаю, что не играть мне в футбол уже никогда, да и сидеть за воротами тоже осталось недолго. Нога болит, боль ползет вверх к бедру, постепенно отвоевывает еще один участок тела, потом другой, ползет неуклонно и страшно, как танк, подминает гипсовую защиту. Меня водят к врачам, сначала к районным, потом к консультантам, затем к доцентам и, наконец, к профессорам. К самым главным профессорам, которые единственные. Никто из моих одноклассников не знает таких странных слов, которые не сразу и выговоришь: «деструктивные изменения», «сакрилеит», «артрит». Привыкаю к полумгле рентгеновских кабинетов, к подсвеченным лицам врачей-рентгенологов, к ласковому шепоту сестры: «Поближе, сюда ножку, вот так, чуть повыше колено...» А потом разговор врача с мамой, разговор озабоченный и вместе с тем успокаивающий, потому что врач говорит: костных деструктивных изменений нет.

А эти слова я уже знаю наизусть и уже понимаю, что когда изменений нет, то это хорошо. Постепенно я отрываюсь от своей школы, от ее интересов и дел, теперь половина моей жизни – это очереди к врачам, а вместо моих одноклассников я вижу таких же напуганных ребят с мамами, ждущих приема. Я почти наизусть выучил надписи на стенах: о гриппе, о немытых овощах, о собаках, разносящих инфекцию. Я уже различаю платные и бесплатные поликлиники, знаю, что в бесплатных с тобой разговаривают коротко и деловито, а в платных долго, с подробностями и сочувствием... И в тех и в других стены с диаграммами, с гриппом и немытыми овощами. Ох, как скучно мне! Но ничего не поделаешь. Так и шло время, так и не было понятно, отчего все-таки болит нога, хотя и нет в ней никаких изменений. Консультанты, доценты, профессора... Ортопеды, травматологи, рентгенологи, курортологи не приходили к единому выводу. Одни находили признаки артрита, другие – левостороннего сакрилеита. И вот наконец меня везут в Сокольники, где меня должна принять профессор Антонина Юрьевна Лурье[1]1
  Некоторые имена и фамилии в повести изменены.


[Закрыть]
, крупнейший специалист по костному туберкулезу. Помню ожидание, ощущение, что сейчас все это выяснится, узкий, как пенал, кабинет, худенькая, маленькая женщина, которая сильными пальцами мнет и гладит мою спину, велит пройтись по комнате, слушает дыхание, долгим, ничего не выражающим взглядом рассматривает снимки. Она спрашивает, болел ли я пневмонией. Мать отвечает за меня: болел. Она снова глядит на снимки, на меня, обдумывает и наконец, качнув головой, произносит: «По всей вероятности, это коксит. Надо срочно ехать на юг, в Евпаторию».

3

И вот я еду в Евпаторию, без путевки, но с жалостным личным письмом к главврачу санатория. Я еду один, без провожатых, по просьбе родителей соседи по купе приглядывают за мной. Впервые еду на юг. Выхожу на станциях, жду последнего гудка. Когда он раздается, прихрамывая, иду по перрону, прыгаю на ходу. Я еще не забыл старые времена, когда люди не садятся нормально, когда они прыгают на ходу, потому что эти люди – мальчики. Часами смотрю на поля, где тонкие закопченные деревца полезащитной полосы, читаю красные надписи на откосах: «Миру – мир».

И вот я в Евпатории. Я еще но дошел до санатория, не отдал главврачу просительное рекомендательное письмо, не определился на лечение. Но вот море – я его вижу в первый раз. И я ставлю на землю чемодан, прошу кого-то поглядеть за вещами и иду в море. Плавать я умею по-собачьи, сильно лупя ногами по воде. Но здесь не надо сильно, не надо по-собачьи... Здесь оно само мягко и тяжело трогает тебя, и ты чувствуешь его запахи – соли, солнца, глубины, и оно само несет тебя дальше от берега, от черного цвета к зеленому, от зеленого к синему и от синего к солнечному, голубому. Впереди качается флажок. Я не понимаю его назначения, я не знаю, что это предел, и думаю: дай-ка я доплыву до этого флажка. Руки и ноги движутся ритмично, складно: раз, два, – я еще никогда так не плыл; снова раз, два – никакого коксита; раз, два –я здоров, как бык, а если что и есть, так я лягу на волну, покупаюсь разок, другой, и все пройдет само собой. И почему-то вспоминается фраза, где-то слышанная или прочитанная: «Пройдет и это».

Проходит все, кроме этого.

Я принят в санаторий после хлопот, упрашиваний, после долгого, мучительного изолятора. Живу здесь месяц, два, три. Затем мой первый год в Евпатории. Я перехожу в следующий класс. Проходят учителя, врачи, ребята. Время проходит. Проходит все, кроме этого.

Я двигаюсь все хуже. Море теперь – воспоминание, одно из моих немногих воспоминаний. Лечат разными способами. Терплю все. Врачи мною довольны. Да и мне они нравятся. Только что у меня, они все-таки не знают. Они лечат костный туберкулез, а он не поддается, и выявляются признаки какой-то другой болезни. И вот я случайно установил, что профессор Лурье, та самая, здесь, на юге. Она консультирует в каком-то другом городе. Обращаюсь к Стенину, главному консультанту крымского облздрава, он часто бывал у нас в санатории и меня, как «старичка», уже знал:

– Позовите ее сюда, пусть посмотрит.

– Трудно, – говорит Стенин. – У нее сейчас другой маршрут, другие заботы.

– Только она может помочь, – прошу я. – Она меня уже смотрела в Москве. Она и диагноз поставила. Только она мне и может помочь.

Стенин-таки уговорил ее... Приехала Антонина Юрьевна, осмотрела нескольких ребят, в том числе и меня. Сидела долго у моей постели, смотрела рентгеновские снимки, листала историю болезни. История огромная – тома и тома. И где-то вначале, в первых московских томах – попробуй разыщи, – запись ее рукой: инфекционный коксит – диагноз, который идет за мной и по сей день. Итак, смотрит Антонина Юрьевна, щупает мои ноги, суставы и говорит, обращаясь к нашим врачам, сопровождавшим ее:

– Нет, это не коксит. Это инфекционный полиартрит, тут и стопы поражены и коленные суставы.

Я хочу крикнуть ей: «Как же так, Антонина Юрьевна?! Ведь вы вспомните только Сокольники, три года назад, узенький кабинет, и вы так же внимательно смотрите снимки и говорите: скорее всего коксит, туберкулезное поражение левого тазобедренного сустава. Как же так?.. Ведь вы же сами сказали. И все поверили вам».

Так хочу я крикнуть, но сдерживаю себя, смотрю на нее, на профессора Лурье, губы мои пересохли. Она тоже смотрит на меня, в глазах ее как бы тень воспоминания, ассоциация какая-то, но вот все это погасло, она скользнула по моему лицу взглядом, отвернулась к врачам, и вот они уже пошли цепочкой, она впереди, маленькая, уверенная, походкой главнокомандующего.

– Как же так?! – кричу я ей вслед, и крик раскатывается и гремит на весь санаторий. Только никто его не слышит. Никто даже не оборачивается, потому что кричу я беззвучно. А перед самым отбоем ко мне подходит Стенин, садится прямо на постель, говорит, сцепляя сухие пальцы, давя астматический кашель:

– Я-то твою историю болезни прочитал всю. Особенно внимательно московский период. И старый диагноз Лурье я видел. Рад, что ты вел себя как мужчина, что ты не устроил ей истерику. Конечно, ты мог раскричаться, никто бы тебя не осудил... Ведь Лурье не виновата. Да, не виновата. Она прекрасный диагност, эти вопросы знает идеально, насколько это возможно. Но не больше. Виновата болезнь. Да, твоя болезнь. Потому что она похожа на тысячу других, казалось бы, абсолютно таких же заболеваний, у нее аналогичная симптоматика, ее развитие совпадает с сотней других случаев... Почти. Но есть что-то отличное, маленькие, почти неуловимые отклонения. Они накопляются с годами, и вот уже развитие идет не так, как в сотне других случаев. Четыре года назад тщательное сопоставление всех симптомов привело ее к выводу: коксит. А сейчас, за эти годы, болезнь видоизменилась незаметно и неожиданно, а с ней и диагноз. В девяноста девяти случаях она была бы права, в одном – нет. Такова медицина сегодня. И никто не виноват, что этот один пал на тебя. Понимаешь, твое тело, про которое все вроде бы известно, оказывается загадкой. Оно таит в себе нечто, такое, чего не могут открыть и нащупать врачи. Человек не похож на другого, он только схож с другим. То же самое и болезни. Я понимаю, тебе было бы гораздо легче обвинить Лурье: она во всем виновата, она ошиблась. Это – инстинктивное желание человека обвинить кого-то в своей беде... Эту извечную особенность человека часто использовали и в историческом масштабе; когда людям худо, находят виновных, и освобожденная энергия идет на ненависть. И тебе, возможно, еще когда-нибудь захочется найти виноватого, тебе будет больно, тяжело: и вот такой-то был невнимателен, или сестра о своем думала, или что еще... Постарайся не винить. Ты разберись для себя сначала. А то обвинишь впопыхах – и боль не уменьшится, да еще тяжелее станет. Но если уж уверился и знаешь, что прав, тогда гни свое до последнего...

Так он мне говорил, с долгими паузами, глуховато, астма в нем гудела, и он как бы прислушивался к чему-то в себе, к тому инструменту, что протяжно, расстроенно хрипел в глубине его.

Он часто приходил ко мне. Не знаю, почему он выбрал именно меня. Он пришел ко мне однажды и долго молчал, постукивая палкой по полу, потом посмотрел на меня остро и как-то диковато и сказал без голоса, почти шепотом:

– Собери все силы, браток, скверную весть я тебе принес. Не хочу тебе морочить голову, врать, в доме твоем московском горе. Умер отец...

Я плакал, он гладил меня по голове. Почему я плакал при нем, почему я не скинул его руку с моей головы? Ведь это было мое горе, а я терпеть не могу, когда меня жалеют.

Когда я перешел в десятый класс, он принес мне подарок. Не книги, не что-нибудь интеллектуальное, а набор крымских вин.

– Тебе это можно... немного, ведь ты уже взрослый, десятиклассник. Давай немножко выпьем.

Мы выпили, помолчали. Голова у меня чуть закружилась, блаженно, удивительно... Так не было еще никогда. Я посмотрел в окно: море было видно и слышно, я улыбнулся и прочитал, освобождаясь от стеснения, неподвижности, от болезни, взлетая вдруг вверх, туда, где только и есть вдохновение, а значит, погибель, счастье, я прочитал стихи любимого мною поэта, полузапретного в школе, упаднического Сергея Есенина:

 
Любимые! Ну, что ж, ну что ж!
Я видел вас и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
 

– Дурачок, – тихо сказал мне Григорий Акимыч Стенин.

– Это почему ж?

– А потому, что твоя гробовая дрожь – это дрянь, это ничто, пустота, гнилая, червивая пустота.

– А жизнь не пустота? А впрочем, у всякого своя жизнь. И вы мою не знаете и не поймете никогда. Моя – это сплошная пустота.

– Я твою не знаю, конечно, но я тоже знал пустоту. Каждый человек иногда знает... У каждого это по-своему. Ты еще маленький, ты дурачок, тебе больно, грустно, ты беспомощен, но у тебя еще кое-что есть...

– Это что же?

– У тебя есть будущее.

– Это у меня-то?

– Да, именно у тебя. У тебя есть будущее, вера, наивность, наконец. У тебя многое еще есть. И не будем меряться, кому ноша тяжелее. Оставим это штангистам, а только с этими гробовыми штучками кончай. Это пусть здоровые тешатся, с жиру. А тебе это ни к чему. Тебе надо иметь ясный ум.

– Ладно, я переменю репертуар. И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше! Не так ли?

– Если хочешь – так... Если б так не чувствовали себя люди хоть ненадолго, хоть на мгновение, жизнь потеряла б смысл.

– А в моей жизни и так не много смысла... Вот нам часто учителя говорят: не падайте духом, берите пример с Павки Корчагина, с Маресьева. Но это легко сказать – пример бери. К тому же и Павка и Маресьев уже что-то успели, они уже многое познали в жизни, они уже себя проявили. У Павки была революция, бои, победы, у Маресьева – авиация, война, у них за спиной были интересная молодость, здоровье, удача. Ведь болезнь накрыла их уже взрослыми. Они уже знали, в чем смысл жизни, а у меня что за спиной: начальная школа, эвакуация, барахолка, футбол на пустыре, десяток книг... Что еще? У меня еще и кости не затвердели, когда меня ударило. Единственное, что у меня осталось, – это то, как я плыл к флажку.

– К какому еще флажку? – спросил Стенин.

– К маленькому флажку в волнах. Ну да ладно. Что теперь говорить... Есенин все-таки правильно сказал: «...как ласку новую приемлю».

– Смотри, прямо всего наизусть вызубрил, – сказал Стенин. – Значит, приемлешь ее, как ласку. Это ты-то ее приемлешь?

– А кто же еще?

– А я думаю, ты все врешь. Привираешь малость. Вернее, напускаешь на себя туману, интересничаешь сам с собой... Ничего ты, дружок, не приемлешь, никакой гробовой дрожи, ты даже еще и не понимаешь, что это такое. Ты не понимаешь, что такое смерть. И не кокетничай со смертью, не надо с ней... Она ведь подла, так и всерьез нарваться можно.

– Ну и пусть.

– Вот ты говорил насчет учителей, которые учат: бери пример с тех-то и с тех-то. Я это тоже не совсем понимаю. Не люблю, когда тычут самыми прекрасными именами без конца. Пример человек выбирает себе сам, как судьбу, его нельзя заставить взять пример. Да к тому же нелепо все время повторять: вот и ты должен быть таким же героем. Так это просто: захотел и стал героем. Я не стану тебе это говорить. Я ведь все понимаю, понимаю, как тебе не повезло. Но ты должен усвоить: пока у тебя есть голова и сердце, ты обязан существовать не как обрубок, не как инвалид – раб своей немощи, а как личность. Как личность, которая знает то, что и другим неведомо. Пока у тебя варят мозги, мир еще принадлежит тебе и ты еще живой, кое на что способный. Ты его еще можешь перевернуть, этот мир, понимаешь?

– А надо?

– Не знаю. Тебе переворачивать, ты и подумай. Никогда ничего не надо переворачивать просто так, без необходимости.

Мы с ним замолчали, хлебнули еще по стаканчику. В огромные окна и занавешенную белым дверь просвечивало море, уже закатно-торжественное темное. Час отбоя наступал, но никто из наших еще и не думал спать. Ведь был праздничный день окончания экзаменов. И сестры не ходили с термометрами, с порошками. Все, кто мог, сидели на кроватях, а ходячие бродили по коридорам, по палатам, смеялись, пели, громыхали костылями. Моя койка была в стороне, в закуточке. Мы со Стениным были только вдвоем. И мне вдруг послышался мотив песенки, модной тогда: «Море спит, а закат догорал, на скамейках влюбленные пары, а я счастье свое потерял на широком приморском бульваре».

После этого Стенин долго ко мне не приходил. Я спрашивал о нем, говорили: то занят, то болеет. Я по нему скучал. Мне с ним было интересно разговаривать и спорить. Я с ним часто не соглашался. Но то, что он говорил, все-таки в меня западало, и еще мне нравилось, что он говорит не то, что полагается, а то, что думает. Как-то он приехал, посидел около меня, спросил, куда я собираюсь поступать. Я сказал, что еще не знаю... Вроде бы по всем предметам занимаюсь ровно. Он сказал мне:

– В технический тебе нельзя. Нельзя рисковать. В ближайшее время ты не сможешь заниматься практической работой и должен отчетливо понимать это. Тебе надо заниматься делом, где твой инструмент – перо, бумага и книги.

Он замолчал, лицо у него было осунувшееся, серое.

– Только бумага, книги, перо и голова, – повторил он шелестящим, как бы пересохшим голосом, – и характер.

Затем он пришел через два месяца, постоял надо мной, улыбнулся, погладил легкой, теплой рукой по лбу и уехал.

Однажды весь наш персонал куда-то исчез. Это было время «мертвого часа». Как бы уже в полусне я помню, что все куда-то собирались, спешили на автобус и говорили о цветах. Все уехали. Только няня одна тихо брела между кроватями.

– А где все? – спросил я у нее. – Куда уехали?

– Куд-куда, – ворчливо сказала она и помолчала. – На божье место, на кладбище. Стенина хоронют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю