Текст книги "Союз молодых"
Автор книги: Владимир Тан-Богораз
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
XIV
Наученный опытом Митька молчал до сентября о купеческих товарах и о чукчах. Он понимал, что все макаризированное уйдет так же непотребно, как первая партия. Он только сторожил купцов, чтоб они не вывезли товаров из-под его носа и не продали в якутский улус. Это была игра втемную. Купцы могли в конце концов оставить его с носом, но они слишком дорожились и дрожали над товаром и боялись покупателей. Они утешались надеждой, что, может быть, Митька передумал. Но как только стала река и нападала пороша, Митька с недопесками сделали набег на купцов и на этот раз более безжалостный и более широкий. Они забрали, что нашли. Чай и табак, ситец и железо, сахар и «жидкую».
Чуть заря проехал по реке невиданный поезд, взобрался на угорье повыше городской черты, покатил по дороге та запад и стал выбираться на тундру. То были колымские собачники. Они ехали к чукчам за мясом, за оленями.
Впереди всех ехал Митька на доброй упряжке в двенадцать подобранных псов. Упряжка, разумеется, была макарьевская, но Митька сам подобрал и выездил ею, и теперь он, можно сказать, вступил в привычное владение. Чувствовал он себя особенно ловко, постукивал тормозной палкой о верхнюю дугу и ухал и гикал на зубастых своих «скакунов.
Он думал с удовольствием, что вот он и невод возьмет у Макарьева и выедет и будет ловить, как прежде. Главное, чтоб было хозяйство, работа, все полное, все первый сорт.
За Митькою ехал Михайло Слепцов, он же Михайло Якут тоже на чужих, макаризированных, собаках другого купца Шевелева.
Макаризация видимо ширилась и заражала все новые души.
Мишка был якутский, городской, без сена и скота, вдвойне презренный для русских богатых людей, как бедняк и как низшая раса. Лицо у него было широкое. Скудные волосы на губе и на подбородке он искусно выщипывал маленькими медными щипчиками.
Русские мальчишки дразнили его: «Якут, печная заслонка». Положим, у них у самих лица были разве немного поуже; но Мишка тем больше злился.
Он был хорошо грамотный, в свое время научился у бывшего дьяка Колоскова, которому за его полную безносость протоиерей Краснов, родом из Иркутска, не знавший колымских обычаев, запретил участвовать в службе.
Михайло был человек сердитый. Перед самой революцией он зарезал человека за картежной игрой, правда, не досмерти, и ушел и скитался в лесах. Но тетерь он явился опять, и в голову никому, не пришло спрашивать с него за убийство.
Дальше ехали все недопески, воронья охрана, один за другим. Их было человек двенадцать. Нарты у них были собственные, а собак – у кого три или насилу пять. Но они не смущались ничуть и, как настоящие речные поскакунчики из досельной сказки, бежали по дороге, придерживаясь рукой за дугу и только изредка на спусках и раскатах вставая на полоз ногой. Такая езда была, как костоломка, но этому они научились еще с пятилетнего возраста и умели подлаживать собственные ноги к собачьим.
На большом отдалении двигались другие колымчане, растянувшись, как змей, разодранный на отдельные звенья. Митька запретил беднякам выезжать за ним на тундру, чтоб не очень испугать чукоч. Но они не могли удержаться и выехали после, стараясь все время держаться на расстоянии, чтоб не попасть под Митькин разнос. Чукотское мясо тянуло их, как некий магнит. И даже слюни уже набегали при мысли о жире быков в два, три, четыре пальца толщиной.
Впереди этой жалкой и жадной команды держался, разумеется, неугомонный Пака. У него были две собаки, косматые и мелкие, как он сам. Они бежали мелкой трусцой, и Пака семенил рядом с ними. Все трое не торопились, лишь время от времени вынюхивали носом, стараясь поскорее уловить лакомый запах горелого жира от чукотских котлов и костров.
Чукчи держались далеко от Колымска, верст за полтораста. Поречане ночевали на тундре, не евши, а утром поехали дальше. Поздно вечером собачники въехали в стойбище, большое, в шесть шатров.
Последние верст десять были по дороге, натоптанной оленьим караваном. По этой затверделой дороге, взяв дух от уже недалекого стойбища, полудикие колымские собаки ожили, пошли рысью, потом даже галопом. Запах оленьего мяса, крови замороженной, прокисшей и подгнившей, опьянил одинаково голодных колымчан и их зубастую и жадную скотину.
Пака со своей командой, вопреки запрету Митьки, а, быть может, вопреки своей собственной воле, подтянулись за другими и въехали, в стойбище десятком воющих голодных потягов.
Из переднего шатра, самого большого, бычачьеголовного, как говорят чукчи, вышел старичок, сухонький, в камлейке – балахоне из красного сукна. Это был Тнеськан, довольно богатый оленщик. У него было до тысячи важенок[24]24
Важенка – самка.
[Закрыть]. На веку своем он трижды разорялся. Два раза от хромой заразы и в третий – от жадности русских. Но страшное упорство и искусство старика опять успевали выращивать новую оленью пластину из жалкого остатка.
Он посмотрел на русских довольно неприветливо.
– Пришли вы, – сказал он в виде обычного приветствия Митьке Реброву, который привязывал заботливо свою упряжку на ремне между двух кудрявых лиственниц.
– А вы ушли, – сказал Митька, нимало не смущаясь.
Тнеськан кивнул головой.
– Олени ушли от собак, – сказал он двусмысленно. Чукчи вообще называли и русских и их лающий скот одинаково – собаками.
– Куда вы уйдете от нас? – отозвался Митька хладнокровно. – На западе есть тоже русские собаки.
Он был совершенно прав. Эти западные чукчи жили на русской и якутской земле и деться им было некуда. Когда они пятились от русских колымчан, они натыкались на русско-якутских индигирцев, не менее жадных к жирному оленьему мясу.
Чукча пожевал губами.
– Мы товар привезли, – сказал Митька.
– Ага!
– Табак… Чай… Воду…
Митька выговаривал но слову с большими промежутками. «Вода» – это, конечно, была «горькая вода», водка. О какой же другой воде могла итти речь?
– Ну, войдите, – предложил чукча.
– Пять – двадцать – шестьдесят, – окинул он взглядом упряжки и по пути пересчитал русских собак. – Бабы, кормите гостей!
На окрик хозяина из всех шатров словно посыпались женщины, в странней одежде, мохнатой, меховой, но с широкими рукавами и полураскрытой грудью, и стали таскать мешки с объедками и летним гнилым мясом, чтоб кормить собак. Ведь это тоже были гости. Колымчане рубили мороженую кровь вместе с полусгнившей оболочкой. Собаки грызли свои куски, задыхаясь от жадности. Пака нагнулся почти машинально и подобрал осколок «кислой», т. е. подгнившей печени, положил себе в рот и пожевал с наслаждением. Он не пробовал мяса уже с полгода, да и рыбы ел не досыта.
– Брось, но трогай! – крикнула чукчанка, внезапно задохнувшись от жалости. – Не тронь собачьего. В полог[25]25
Полог – внутреннее спальное помещение чукотского шатра.
[Закрыть] заходите, накормим! Входите, друзья!
Священная формула чукотского гостеприимства была, наконец, произнесена. Должен был последовать пир, горячее мясо.
Из-за шатров показался пастух, несший на плечах только что заколотого оленя. В олене было пудов пять, но пастух шел так легко, как будто туша, облегавшая его шею, была только из меха, а не из мяса и костей. Был он совсем молодой, безусый, с румяными щеками. Шапки на нем не было, меховая рубаха без ворота, голая грудь виднелась даже из-под оленя. У него были густые брови и волосы на голове чуть курчавились.
– Рукват, скорей! – окрикнула его женщина. – Приезжие голодны.
Женщины ободрали оленя, стали хлопотать, варить, зажгли лампы, т. е. светлые плошки с пластами оленьего сала. И через полчаса Митька и Мишка и еще коренастый казак Собольков из партии Паки сидели в пологу у Тнеськана перед длинным корытом дымящейся оленины.
Пака отказался зайти в бычеголовый шатер, хотя его и звали. По завету чукотской демократии он зашел в самый задний шатер к бедной старушке и молча присел у порога. Потом покормился от обрезков, костей и ее худшей, сиротской, почти милостынной доли. Пака среди русских считался в захребетниках, в «задних» и «меньших людях», к ему казалось невместно водиться с «большими людьми», хотя бы на чукотском стойбище. Тут была особая бедняцкая гордость, как она существует издавна на севере.
Напротив, Викеша Русак, непризнанный глава колымских недопесков, вместе с Митькой и Мишкой попал в передний шатер. Его посадили поодаль, но все же на почетном месте. В пологу было тесно, и молодые пастухи просто лежали снаружи на брюхе, просунув голову и руки под меховую стенку. Спина у них мерзла, а голова потела. Но в чукотском быту это самое привычное дело.
Чукотский молодяжник, лежавший на брюхе вокруг полога, внимательно присматривался к Викеше.
Его облик и вся фигура совсем не походили на смуглых и некрупных поречан.
– Из дальнего рода? – бегло спросил Тнеськан, кивая головой в сторону красивого максола.
– Отец, – бросил Митька еще короче, на лету.
– Ага, преступняк.
Тнеськан выговорил это слово в якутской манере. Политические преступники звались у чукоч «дальним родом», а у якутов буквально «преступняк». Но это считалось особое звание, влиятельное и почетное. Им подавали нередко прошения о разных обидах, подчас даже с обращением: «Его превосходительству, господину политическому преступнику».
Викеша держал себя скромно, подрался молодым пастухам. Он взял с блюда длинную оленью ногу с полусырыми волокнами мяса и жил. Захватил это мясо ножом, дернул влево, потом вправо, два раза положил в рот. Кончено. Кость была обглодана дочиста, хоть выбрасывай собакам. Сзади послышался сдержанный ропот одобрения. Чукотский удалец, как волк, двумя ударами железного клыка обгладывает всякую кость.
Сзади просунулась коричневая лапа и потянула Викешу за ногу.
– Выйди, – прохрипел за спиной взволнованный голос.
Но Тнеськан повернул голову и цыкнул в пространство. «Успеется! Завтра!» То были его собственные сыновья, которым не терпелось поближе познакомиться с новым неведомым удальцом. Молодые пастухи раскусили, что в этом речном молодце есть что-то новое. Но теперь приходилось подождать.
Митька и Тнеськан, оба думали о деле, не о детских пустяках.
– Зачем приехали? – спросил Тнеськан снова, более смягченным тоном, чем раньше на дворе.
– Олени, – сказал Митька, – голод на реке.
– Русская чайка сыта не бывает, – проворчал Тнеськан.
– А с чем приехали?
Митька молча полез за пазуху, вытащил мохнатую папушу листового табаку и положил у корыта.
– О! – пронеслось в толпе, как вздох. Табак расхватали по рукам. Десять трубок сразу задымили пахуче.
– Десять! – сказал Тнеськан, протягивая руки вперед. Это были самородные счеты, дарованные людям природой. На митинге в городе «десять» без дальнейшего определения указывало число кирпичей чаю или папуш табаку. Здесь на тундре «десять» означало прежде всего оленей. Обе валюты, речная и оленяя, встретились и должны были выдержать спор.
Митька подождал пока чукчи накурились, потом достал из своей неистощимой пазухи твердую доску – кирпич прессованного чаю, и положил у корыта, как прежде табак.
– Десять! – сказал Тнеськан с тем же движением рук. – Рука и рука!..
По-чукотски «рука» так и означает «пять», а «две руки» – десять. А слово «считать» обозначает, собственно, «пальчить».
– Чакыыт, чаюем, – усмехнулся хозяин, обращаясь к жене своей Чакыыт, сидевшей слева на женском главном месте.
Тогда Митька полез в третий раз за пазуху и с торжественным лицом вытащил черную бутылку. Поставить такую драгоценность на неохраняемый стол было бы неблагоразумно. Вместо того он налил два стаканчика, неизвестно откуда подсунутые в нужную минуту, потом собственноручно поднес их Тнеськану и жене его Чакыыт.
– Сам, – мотнул головой хозяин, предлагая по обычаю гостю выпить первому.
– Не стану, – мужественно ответил Митька, преодолевая соблазн. – Дорогая вода, пусть только для вас.
Тнеськан опрокинул стакан в свой огромный рот и крякнул с наслаждением. Спирт был честный, ничем не разбавленный.
– Человек, – сказал он опять и встал с места, как новая единица счета «Человек» по-чукотски обозначало также и «двадцать». И высшая счетная цифра была «человечина людей» – «четыреста».
– Всего два человека, – сказал в объяснение Тнеськан и ткнул пальцем налево, в новую двадцатку, жену.
Митька протянул свои длинные руки налево и направо, схватил без церемонии за волосы ближайших соседей и протолкнул их вперед. Это означало наглядно: три человека – шестьдесят.
Начался торг. Хозяева спорить особенно не стали. Они выпили в мгновение ока русскую бутылку, не дали ни гостям, ни молодежи. Выпили и захмелели и запели, о чем кто думал. Впрочем, все они воспевали оленей, оленьи стада.
– Наша еда кругом нас на ногах ходит, – пел Тнеськан.
– Наша еда растет, пока мы спим, – вторила Чакыыт.
Рультына, младшая жена Тнеськана, пропела об оленьей красоте.
– Сучья костяные, безлиственный лес, проросший на тундре.
Она воспевала рога оленьего стада, которые, действительно, очень оживляют печальную плоскую тундру.
XV
Чем свет пастухи пригнали стадо и начался убой. Здесь надо было убить 30, а верст за десять подальше у хозяйского двоюродного брата Вельванто другие три десятка.
Пастухи, щеголяя удальством пред чужими гостями, не стали загонять убойных оленей в ограду из саней, все-таки поставленную по обычаю, и хватали оленей на ходу арканами. Все происходило с молниеносной быстротой. Раз! – и пастух остановил оленя на бегу арканом, потянул, захлестнул и быстро перебирает руками по ремню. И вот он схватился руками за рога и уверенно вонзает нож под левую лопатку. – Бабы, опростайте! – Женщины вспарывают брюхо и вываливают наружу требуху.
Максолы разобрали у чукоч запасные арканы и стали тоже хватать пробегающих оленей.
Андрейка бросил аркан первым и сразу промахнулся. Чукчи засмеялись.
Викеша молча достал из своей нарты собственный аркан, сплетенный еще матерью из тоненьких полосок кожи дикого оленя, и вышел на дорогу.
– Зачем аркан у тебя? – спрашивали с удивлением чукчи. – Ты разве оленный?
Викеша кивнул головой:
– Мои олени дикие!
Он стал на дорогу и бросил аркан в пробегавшего мимо оленя поймал его на огромном расстоянии, затянул, но не стал подбегать, а, напротив, потянул оленя к себе, стоя на месте. Ветвисторогий бык мотал головой и брыкался, но все же приближался к ловцу.
– Так и диких ловишь? – недоверчиво спрашивали чукчи. Об этом приеме ловли говорилось лишь в старых сказках.
– Кабы были, ловил бы, – ответил Викеша. – Ваши чукотские быки потоптали все мхи.
Это была старинная вековая распря между охотником на диких и пастухом домашних оленей. В прадедах у Викеши числился Пимка Чуванец, и костяное кольцо на аркане по преданию было от него.
Ружья максолы поставили в козлы и к ним определили часового. Теперь ружей было восемь. Чукчи подошли с любопытством.
– Чьи ружья, казачьи, якутские, «дальние»?
– Были казачьи, – сказал часовой, – а теперь стали наши.
– Все ваше будет наше! – прибавил он по-русски. Эта старинная формула получила на севере толкование революционное.
– А это что? – спросил с любопытством Рукват.
На нарте у Викеши было увязано прекрасное ружье с тонким граненым стволом в серебряных насечках. Кедровое ложе было с глубоким червленым узором.
– А это моя серебрянка, – отозвался Викеша, почти с нежностью. – Серебрянка – сестрица моя… Смотря клеймо.
На вороненой стали стояло английское клеймо: John Bickering 1820. То был английский штуцер, попавший на Колыму столетие назад, с одною из ученых экспедиций.
Из этого самого ружья когда-то стреляла Ружейная Дука. И в нем для Викеши было от матери лучшее наследство и лучшее благословение.
Максолы оживились. И часовой замурлыкал негромко известную на Колыме песню ружья-серебрянки.
Мой, от Ванюшка по полюшку гулят,
Серебряночку на плечиках таскат,
Ну, пойдем, пойдем, ребятушки, гулять,
Ну, пойдемте во дубравушку стрелять.
– Ну, давайте в цель стрелять! – приставали чукчи. – Кто лучше.
– Жаль свинцу да пороху, – отозвался часовой.
Ему и его вопросителю вместе было, пожалуй, лет тридцать, не больше. Но последние два года состарили даже ребятишек. Колымские максолы чувствовали себя совсем взрослыми, вроде новых каких-то казаков.
– Надо по живому стрелять, – вмешался Викеша.
– Грех по оленям, – быстро отворили чукчи. – Расстреляешь оленье счастье.
Домашнего оленя при стаде колют ножом. Отбившегося в сторону, как дикого, можно стрелять из ружья.
– Тогда по людям, – сказал Викеша с задором. Чукчи разбудили в нем инстинкты древних казаков.
– Ого, по людям, ого! – зароптали чукчи. – Да разве ты дух – людоед?..
Эта воинственная раса чуждается напрасного убийства, по крайней мере, на словах. Викеша тряхнул головой.
– Ребята, запоем свою комсомольскую. – Он выговаривал правильно, не спотыкаясь на максе.
– Запоем, заводи!..
Как морские алеуты
на походе были плуты.
Они стрелками стреляли,
мы из ружей отвечали…
– Досельную затянул, – засмеялись недопески.
Викеша вместо новой завел старую досельную казачью боевую песню.
Их чукотская душа,
а не стоит ни гроша.
Ша, ша, ша, ша!
Подхватили другие:
А не стоит ни гроша!..
Если бы кто-нибудь из чукотских пастухов понимал по-русски, могли бы выйти неприятности. Впрочем, чукчи и русские часто обменивались такими взаимными любезностями и в прозе я в стихах.
Чукчи слушали с нетерпением русское пение.
– Будет вам выть, – задорно сказал Рукват. – Давайте что-нибудь делать, прыгать, бороться.
Викеша взял длинное чукотское копье, стоявшее возле загородки из саней, разбежался, уперся и огромным прыжком перепрыгнул через всю загородку и через головы оленей, которые были там привязаны.
– Го! – сказали удивленно чукчи. Для таких прыжков они были слишком тяжелы и неуклюжи.
– Прыгают речные, как зайцы, – дерзко засмеялся Рукват. Он хотел указать, что зайцы, хотя и прыгуны, у людей и зверей не в почете.
– Бороться давайте!
Он подошел к Викеше совсем близко, лицом к лицу. Оба они были одинакового роста, с широкими плечами и длинными ногами. Один был коричневый, с черной гривой, а другой белолицый и русый. Несмотря на различие лиц и волос, во всей их осанке было много общего.
– Ну, раздевайся скорей! – бросил Рукват. – Попробуем, кто лучше.
Через минуту они стояли друг против друга, обнаженные до пояса, несмотря на холод. На севере в виде противоречия борются с голою грудью и спиной даже в январские морозы.
Борцы походили немного, уставив головы, как молодые быки, потом бросились, схватились двойным, замкнутым обхватом и покатились в ложбину, уминая белую порошу своими разгоряченными телами.
– Гук, гук, гук! – крякали чукчи, ударяя ладонями в такт.
Максолы в озорстве запели:
Ванька Мишку не поборет,
Мишка Ваньку не поборет.
Минуту – и оба разомкнулись и стали на ноги, красные, мокрые от снега и от пота. Рукват неожиданно осклабился.
– Ух, какой здоровый, – сказал он простодушно. – Полно драться, давай мириться. Езди гости! Вот приезжай к нам на гладкошерстный праздник. Да мы с тобой всех борцов, как телят, перекидаем, все ставки заберем.
Надо было одеваться.
– Давай, поменяемся верхнею шкурой, – предложил неожиданно Рукват.
Он подобрал на снегу Викешину рубаху и стал надевать ее задом наперед.
– Путаная русская сбруя, – ворчал он недовольно. Недопески подскочили со смехом и надели на него рубаху, беличий жилет, ровдужную куртку с подбоем.
Викеша с своей стороны натянул его двойную «кукашку» из пышного пыжика с собачьей и волчьей опушкой.
Чукчи кричали в неистовом восторге:
– Поменялись, поменялись!
– Это Рукват! – и они указывали на Викешу. – А это Викень! – и они указывали на переодетого Руквата.
Простодушный пастух даже побледнел от волнения.
– Ежели я по-вашему оделся, – начал он, – то хочу быть, как вы. Я вижу: вы не таньги[26]26
Таньги – русские.
[Закрыть], не прежние таньги! Как вы себя говорите – камчоли? – произнес он по-русски на чукотский лад. – Я тоже камчол. Пусть я буду чукотский камчол!..
Так перебросилось первое семя союза молодых с реки Колымы на западную тундру.
XVI
Вместо романовского царства, царство макаризации прочно укрепилось на реке. Максолы обыскали у купцов всякие мышиные норки и вывезли без жалости все, что там было, прямо в казенный цейхауз. Учета на товары не велось, и они исчезали поразительно быстро. Впрочем, и было товаров не особенно много.
Безикряная стала Колыма, безжирная, сухая, как вяленая щука-сардонка. Правда, съездили к чукчам еще раз и повезли честь-честью чаи, табаки и жидкую но только поменьше прежнего, и оленей опять привезли. А в третий раз поехали без всякого обменного товара, только с уговором словесным во рту и свинцовым уговором на нарте, и опять ничего, привезли сорок штук.
Тогда же Михаил Слепцов снарядил экспедицию в улус к якутам. С этими совсем не церемонились, брали и мясо и скот и вывозили в город. Ничтожный городишко, в пятьсот человек населения, как будто угрожал съесть весь огромный округ.
Улус и тундра роптали: «Вы берете, ничего не даете!» Особенно роптали якуты. Они снаряжали в город ответные, так сказать, походы, экспедиции с одеждой и пушниной, чтоб купить за какую бы то ни было цену заветный табачишко и чаишко. Но купить было нечего и не у кого. На всей Колыме на три тысячи верст не было чилима табаку, ни зернышка сахару, ни волоконца ситцу или бязи.
С юга ничего не возили. Понемногу доходили лозунги и директивы. Приходили газеты по-русски и якутски. И такие слова, как советы, диктатура, партийность. И самое звонкое слово – комсомол. Его переделали тотчас же, как было указано выше, в максол, в связи с жирною максой, печенью налима. И стали молодые союзники – максолы и максолки, или по-иному – камзолы и камзолки. Имя это стало на Колыме известным и грозным. Камзольская организация победила и подмяла под себя Колыму.
Обучать камзолов военному строю приехал особый инструктор. Но камзолы отнеслись к нему холодно.
У них был свой собственный инструктор, безрукий Егорша – солдат, и, подумав, они сплавили чужого вниз по роке до самого устья. Там, дескать, организуй песцов и тюленей, а нас не замай.
Но существенное с юга не приходило. Ропот восходил по ступеням. Город роптал на Якутск, а наслеги[27]27
Наслег – часть улуса, якутское селение.
[Закрыть] и стойбища проклинали прожорливый город. Но камзолы с ружьями терроризировали всех. Они совались со своими неизменными ружьями во все закоулки огромнейшего края и вытаскивали «жизницу», какая где была.
В Эгинском наслеге дошло до восстания, и максолам пришлось пострелять. Правда, и стрельба, и восстание вышли по особому колымскому обряду. Эгинские якуты весь свой скот отогнали в Омеконские леса, а максолы переняли и стали стрелять. Пули попадали, но только не в людей, а в быков, что, разумеется, лучше. И вышло в результате: сверх пополнения установленной разверстки: 8 быков да 4 коровы, да лошадь. Наслежных быков запрягли и повезли всю эту благодать в городские магазины.
Мясо, рыба, квашеная сора-простокваша, оленина с тундры, все поступало в запасные городские магазины. Проднорма была на Колыме постарше революции. Можно сказать, казенная жизнь Колымы всегда протекала по проднорме. Чиновники, казаки получали паек отсыпным, даже священник и дьячок и городская акушерка, даже Викеша казаченок, байстрюк Викентия Авилова.
Половина того, что теперь собиралось, уходило на военную силу. Максолы и даже максолки основались совсем при полиции. Сняли перегородки и отделали три камеры, две мужские и одну женскую. Девчонки сшили знамя пестрое, как сама Колыма. Малиновый бархат церковных облачений сшивали со старым кумачом макаризованных юбок и ресефесерские буквы вышивали лосиною шерстью.
Жили, питались, зимою старались учиться по книжкам при свете коптилки из рыбьего жиру с тряпичным фитилем, рубили дрова, отрывали наметенный снег и весною спарились естественно и просто, без всяких затей. Опять-таки и этот элемент новой России был издавна свойственен наивно-натуральной Колыме. Шестнадцатилетние парнишки сходились с пятнадцатилетними девчонками, но в холоде и голоде у них далеко не заходило, и к первой годовщине колымского переворота девчонки увидели себя к собственному удивлению в таком же невинном положении, как было в минувшую весну.
По городу меж старшим поколением женщин, между зрелыми бабами, которых в просторечии обычно звали бл-дками, распространился слух, чудовищный, невероятный: «Не тянет!» Проклятая макаризация обезжирила единственную радость бытия колымчан.
И старые женщины с негодованием передавали: «Целоваться – целовались, а до большого доходить неохота». Главная причина: пищи на всех нехватало. В городе, опять-таки по старой привычке ввели карточки. Правда, их называли по-старинке рационы и считали без книжек и бумажек, а просто по биркам. Мяса по фунту, рыбы полтора, жиру осьмушка в неделю. На таких рационах можно было протянуть ноги, но поречане, привычные к голоду, держались.
В довершение беды вся пища как-то странно изменилась. Мясо по макаризации получалось сухое, как падаль. Рыба ловилась длинная и тощая, как Кирик дьячок. – Кирик был длинный, как жердь, и негодный ни богу, ни людям. – Оленина с тундры приходила, как старая кожа.
Жиру не сбирали не только на еду, а даже и на лампу. Сидели по ночам в темноте. О собаках забыли и думать. Им словно объявили: «Кормитесь, как знаете, сами!» И к весне объявилась еще одна беда. Обезжиревшая Колыма на придачу обезживотела.
Трудная была зима, но потруднее вышло лето. Рыба, словно испуганная макаризацией, не пришла из моря, а какая и пришла, ту нечем было ловить. Весенняя ожива стала обманом. Рассыпались пустые бочки. Нечего было солить, не было ни рыбы, ни соли.
Сети совершенно изгнили, и рыба, попавшая туда, вырывала клок и свободно уходила. В сущности, сеть состояла из дыр, соединенных тоненькими нитками.
– Голод!
Жуткая легенда поползла по реке снизу наверх. В реке Омолоне поймали осетра, больного с раздутой головой, в кровавых красных пятнах, словно от оспы. Вольные осетры на Колыме попадаются, и даже так бывает, что люди поедят такой осетрины и отравятся и тут же помрут. Но это был осетр особенный. Когда его взяли, он разинул пасть и вымолвил: «Голод!» Жуткое слово вышло вместе с водой из его умирающей пасти. И поречане гадали: какой же еще голод? Какой голод может быть пуще и злее того, что есть.
И будто бы спросили на Омолоне старики поселочного шамана Ваньчу от юкагирского корня, – хоть давно позабыли омолонские юкагиры свой собственный язык и разговаривали по-русски. Но по этому случаю вызвал Ваньча юкагирского беса, а к нему переводчиком призвал русского юкагира, тоже бесовской породы. И втроем они состряпали такое объяснение: это еще не голод, как рыбу да мясо едят, а когда будут есть своих собственных детей, и тятя да мама будут из-за косточки спорить, – вот тогда будет голод.
Правда, бывало на Колыме и такое, и даже у юкагиров. Но русские до людоедства никогда не доходили. О русских при голоде заботилось начальство.
Так и на сей раз начальство, поставленное революцией, Митька и Мишка Якут старались изо всех сил, чтоб унять голод. По старой привычке Колымы к общественным работам, Митька и Мишка сочиняли такие повинности, каких никогда не бывало.
В лето 1920 года объявили они ряд сборов, например, ягоды, сперва смородины, а потом брусники. Максолы даже объявили брусничный воскресник и выехали всем городом на Шатунинские горы. Дня через три оттуда пригнали четыре карбаса, наполненных доверху красною дробью брусники. Эту бруснику потом раздавали населению по биркам, когда не было ни рыбы ни мяса. И была им от этой брусники польза. Голод, был голод, но не было цынги.
Еще собирали дикий лук и квасили в бочках и ставили в запасный магазин за неимением рыбы. Даже лист собирали смородинный и шапишнячный[28]28
Шапишняк – шиповник.
[Закрыть], потом раздавали вместо чаю. Четыре года пила Колыма вместо купленного чаю брусничник и смородинник. Но общественный лист почему-то почернел и сгнил и пришлось его выбросить.
Жители давно перешли на древнее питание, как жили, быть может, их предки за тысячи лет. Девицы и бабы без всяких воскресников скитались по тундре с утра и до вечера, копали съедобные корни, сарану и черемшу и крепкую белую осоку. С особенным азартом разыскивали мышиные гнезда. Мышь запасает себе на зиму целый амбар корешков, очищенных и белых, – фунтов, пожалуй, на тридцать. Тут есть чем поживиться даже и не мыши.
Грабили бабы мышей и ели их запасы. Только до самих мышей еще не доходили.
Рыбу промышляли всякими мешками и кошелками, как в сказке говорится: старик и старуха ловили налимов штанами. Много ли поймаешь штанами? Больше промышляли вершами, плетенными из ивы.
С июля Митька задумал новое странное дело, – устроить, по досельному «через», загородить поперек огромную быструю реку, наделать ворот, а в воротах поставить верши и выбирать всю рыбу, какая попадется.