Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
По мастерству владения языком Горький ставил Короленко в рад с Тургеневым и Чеховым. Короленко постоянно искал сильное и выразительное слово и умел слышать его из уст простого народа.
Прекрасный знаток русского языка, Короленко, создавая речевую характеристику своих героев, умело отбирал в народных говорах меткие, яркие выражения, точные эпитеты. Все эти поэтические краски входят составными элементами в язык писателя, определяют то красочное единство речи, которое по праву выдвигает Короленко в число самых выдающихся и оригинальных художников слова.
С большим мастерством изображена в рассказах и повестях Короленко природа, которая с удивительной полнотой и поэтической силой раскрывается в тесной связи с изображением человека. «Для меня Волга – это Некрасов, исторические предания о движении русского народа, это – Стенька Разин и Пугачев», – пишет Короленко в «Истории моего современника». В рассказе «Лес шумит» трагическое повествование о возмущении крепостных крестьян Короленко ведет параллельно с описанием дремучего бора, шум которого уподобляется «тихой песне без слов», «неясному воспоминанию о прошедшем». Характер Тюлина напоминает «милую Ветлугу, способную „взыграть“». В «Марусиной заимке» образ героини находится в соответствии с изображением «молодой искалеченной лиственницы». Таким образом, пейзаж у Короленко помогает раскрытию художественного замысла его произведений. В его рассказах, очерках, повестях нашло отражение все многообразие русской природы: леса Поволжья и степи Украины сменяются непроходимой сибирской тайгой, блещет спокойной красотой Волга, суровым величием веет от снежных просторов Лены. Пейзажи Короленко создают зрительное ощущение – словно они написаны красками на полотне.
«Короленко, – писала Роза Люксембург, – насквозь русский писатель… Он не только любит свою страну, он влюблен в Россию, как юноша, влюблен в ее природу, в интимные красоты каждой местности исполинского государства, в каждую сонную речку, в каждую тихую, окаймленную лесом долину, влюблен в простой народ, в его типы… в его природный юмор и его напряженное раздумье».
Посвятив свое творчество изображению жизни народа, Короленко с одинаковым мастерством показал и украинского крестьянина, и неизвестного до того в литературе ямщика с далекой Лены, и волжанина, и сибиряка, и павловского кустаря. Короленко защищал человека от враждебных ему сил собственнического строя. Писателю были ненавистны ложь, зло, насилие, на которых стояла власть буржуазии и помещиков. Большое общественное звучание имели его выступления в защиту национальных меньшинств против народоненавистнической политики царского правительства. В лучших своих произведениях он воспел мечту народа о таком общественном устройстве, в котором не будет угнетателей и угнетенных и где человек получит право на достойную жизнь.
Имеют большое художественное и историко-литературное значение и его критические статьи, а также воспоминания о писателях.
Как литературный критик и историк литературы Короленко начинает активно выступать еще с конца 80-х годов. Он является автором статей о Гоголе, Белинском, Щедрине, Гончарове, Тургеневе.
Представляют значительный интерес воспоминания Короленко о целом ряде современников и прежде всего о Чернышевском, Гаршине, Л. Толстом, Успенском, Чехове. В этих своих произведениях он достигает органического сочетания художественного портрета, живого изображения личности и исторического исследования, тонкого и вдумчивого анализа творчества. Заслуживают внимания многие его журнальные рецензии и среди них – рецензия на ранние рассказы А. С. Серафимовича, которая является одним из первых печатных отзывов о творчестве выдающегося пролетарского писателя. Вопросам эстетики посвящены многочисленные страницы дневников и записных книжек писателя. Сотнями писем Короленко откликался на произведения молодых авторов из народа, высказывая при этом ценные мысли о поэтическом мастерстве и задачах литературы.
В основе литературно-критических взглядов Короленко лежат традиции русской революционно-демократической критики XIX века. Короленко признает только то искусство, которое связано с жизнью народа и служит благородным целям освободительной борьбы. «Литература есть (и должна быть) самое демократическое из социальных явлений… – писал Короленко 24 января 1916 года литератору А. К. Лозине-Лозинскому. – Вот почему „Белеет парус“ или „Горные вершины“ или им подобные лирические перлы навсегда останутся не только самыми понятными, но и самыми лучшими образцами лирической поэзии, а „апельсины в шампанском“ останутся виртуозными и курьезными памятниками извращения вкуса и упадка».
Короленко подчеркивает громадное значение Белинского, Некрасова, Щедрина и Чернышевского в развитии самосознания русского общества, в освободительной борьбе народа. «Подсчитайте, – писал Короленко В. А. Гольцеву 11 марта 1894 года, – ту огромную массу новых мыслей и чувств (нового отношения человека к миру), которую в свое время привел в движение Щедрин, – и вы увидите, что – проживи поэзия Фета тысячу лет, она не подымет и десятой доли этого…» В статье о Белинском он также подчеркивает значение «массы идей» великого критика, «которыми мы и за нами наши дети будут пользоваться». Блестящим образцом исследования творчества Гоголя является статья Короленко «Трагедия великого юмориста». Отмечая величайшее значение Гоголя в развитии русской литературы, Короленко в этой статье определяет писательскую драму Гоголя, как противоречие между реакционными тенденциями его взглядов и прогрессивным характером его творчества. Вслед за Белинским Короленко показывает, сколь органически чужды творческому гению Гоголя были ложные идеи «переписки с друзьями», которую буржуазная критика начала XX века объявила основной ценностью гоголевского наследства. «Горечь, – пишет Короленко в заключительной части статьи о Гоголе, – вызванная идеями „Переписки“, очень живая в первые годы, давно стихла, а скорбный образ поэта, в самой душе которого происходила гибельная борьба старой и новой России, – стоит во всем своем трагическом обаянии». Тонким умением проникать в художественный мир писателя исполнены статьи Короленко о Гончарове, Гаршине, Толстом. С гордостью за русскую литературу писал Короленко о мировом значении творчества Толстого: «Можно сказать смело, что по непосредственной силе творческой фантазии, по богатству и яркости художественного материала нет равного Толстому из современных художников».
Статьи Короленко не свободны от ошибочных толкований отдельных историко-литературных проблем и некоторых сторон творчества тех писателей, о которых он писал. Так в воспоминаниях о Чернышевском, исполненных глубокого уважения и неподдельной любви к вождю русской революционной демократии, сказалось известное влияние либерально-народнических взглядов Михайловского. Короленко явно недооценил громадного значения философских взглядов Чернышевского, который, по словам В. И. Ленина, «…сумел с 50-х годов вплоть до 88-го года остаться на уровне цельного философского материализма и отбросить жалкий вздор неокантианцев, позитивистов, махистов и прочих путаников» [7]7
В. И. Ленин, Сочинения, т. 14, стр. 346.
[Закрыть]. В статьях о Толстом Короленко незакономерно прибегает к сравнению великого русского писателя с выходцем «из первых веков христианства», этим самым ошибочно истолковывая социальные основы критики Толстого. При всем этом взятые вместе литературно-критические статьи Короленко, утверждавшие общественное предназначение литературы, решительно отвергавшие равного рода буржуазные извращения в вопросам искусства и сыгравшие глубоко положительную роль в формировании целого ряда писателей прогрессивного направления, не потеряли ни своего научного значения, ни обаяния живого писательского слова о выдающихся деятелях русской культуры и останутся как замечательные образцы передовой критики предреволюционной эпохи.
Бесспорное общественно-литературное значение имеет эпистолярное наследие Короленко. Он переписывался с Толстым, Чеховым, Горьким, Тимирязевым, с видными деятелями русского искусства, с крупнейшими писателями Украины. Письма Короленко содержат ценнейшие признания, помогающие проникнуть в его творческую лабораторию. Переписка писателя отчетливо рисует гражданский облик художника, откликавшегося на важнейшие социально-политические события, на все значительные явления общественной жизни.
Короленко постоянно выступал непримиримым врагом литературной реакции, горячим защитником всего нового и передового. Из писателей старшего поколения он был первым, кто оценил талант Горького еще до появления его рассказов в печати. Глубоко заинтересованный его громадным художественным дарованием, Короленко тщательно следил за выступлениями Горького в первый период его литературной деятельности, откликаясь на каждое новое его произведение. «Я был дружен со многими литераторами, – писал Горький в 1925 году, – но ни один из них не мог внушить мне того чувства уважения, которое внушил В. Г. с первой моей встречи с ним. Он был моим учителем недолго, но он был им, и это моя гордость по сей день». С большим сочувствием Короленко отнесся к А. С. Серафимовичу, к С. П. Подьячеву, к автору известного романа «Разин Степан» А. П. Чапыгину и многим другим передовым писателям. Многие стороны творчества Короленко близки советской литературе, в которой живут и находят свое развитие лучшие традиции писателей предшествующих поколений. Бесспорно, например, его влияние на одного из крупнейших писателей Советской Белоруссии Змитрокэ Бядули. Известный поэт Советской Латвии Ян Судрабкашн назвал Короленко в числе учителей лучших латышских писателей.
Теснейшими узами Короленко был связан с украинской литературой. Еще в 90-х годах он познакомился с творчеством украинского поэта-революционера Павла Грановского, многие годы томившегося в царской тюрьме и безвременно умершего в ссылке. Короленко принимал деятельные меры к тому, чтобы замечательный труд поэта-революционера появился в печати и стад известен украинскому народу. Самые дружественные отношения существовали у Короленко с выдающимся украинским писателем М. Коцюбинским и замечательным драматургом и театральным деятелем Карпенко-Карым. Многие годы общался Короленко с таким мастером украинской прозы, как Панас Мирный. Творчество Короленко нашло высокую оценку у крупнейших представителей украинской литературы. Леся Украинка мечтала о том времени, когда его произведения будут переведены на украинский язык. Своим «любимым автором» называл Короленко Коцюбинский, который оценил его творчество как «книгу жизни», «удивительно понятой и удивительно верно отраженной великим художником».
В нашей стране творчество Короленко пользуется широкой популярностью. Советские люди чтят его, как выдающегося писателя, отдавшего свой талант на защиту человека от уродств капиталистического строя. Они видят в нем горячего патриота, варившего в могучие силы своего народа Книги писателя переведены почти на все языки народов Советского Союза, в том числе и на языки тех народов, о которых Короленко писал тогда еще, когда они не имели своей письменности и жили под чудовищным гнетом царизма. Его произведения, вошедшие в богатое наследие классической литературы, не потеряли своего художественного значения и продолжают служить и сейчас делу борьбы с темными силами мировой реакции.
Чудная
(Очерк из 80-х годов)
I
– Скоро ли станция, ямщик?
– Не скоро еще, – до метели вряд ли доехать, – вишь, закуржавело как, сивера идет.
Да, видно, до метели не доехать. К вечеру становится все холоднее. Слышно, как снег под полозьями поскрипывает, зимний ветер – сивера – гудит в темном бору, ветви елей протягиваются к узкой лесной дороге и угрюмо качаются в опускающемся сумраке раннего вечера.
Холодно и неудобно. Кибитка узка, под бока давит, да еще некстати шашки и револьверы провожатых болтаются. Колокольчик выводит какую-то длинную, однообразную песню, в тон запевающей метели.
К счастию – вот и одинокий огонек станции на опушке гудящего бора.
Мои провожатые, два жандарма, бряцая целым арсеналом вооружения, стряхивают снег в жарко натопленной, темной, закопченной избе. Бедно и неприветно. Хозяйка укрепляет в светильне дымящую лучину.
– Нет ли чего поесть у тебя, хозяйка?
– Ничего нет-то у нас…
– А рыбы? Река тут у вас недалече.
– Была рыба, да выдра всю позобала.
– Ну, картошки…
– И-и, батюшки! Померзла картошка-то у нас ноне, вся померзла.
Делать нечего; самовар, к удивлению, нашелся. Погрелись чаем, хлеба и луковиц принесла хозяйка в лукошке. А вьюга на дворе разыгрывалась, мелким снегом в окна сыпало, и по временам даже свет лучины вздрагивал и колебался.
– Нельзя вам ехать-то будет – ночуйте! – говорит старуха.
– Что ж, ночуем. Вам ведь, господин, торопиться-то некуда тоже. Видите – тут сторона-то какая!.. Ну, а там еще хуже – верьте слову, – говорит один из провожатых.
В избе все смолкло. Даже хозяйка сложила свою прясницу с пряжей и улеглась, перестав светить лучину. Водворился мрак и молчание, нарушаемое только порывистыми ударами налетавшего ветра.
Я не спал. В голове, под шум бури, поднимались и летели одна за другой тяжелые мысли.
– Не спится, видно, господин? – произносит тот же провожатый – «старшой», человек довольно симпатичный, с приятным, даже как будто интеллигентным лицом, расторопный, знающий свое дело и поэтому не педант. В пути он не прибегает к ненужным стеснениям и формальностям.
– Да, не спится.
Некоторое время проходит в молчании, но я слышу, что и мой сосед не спит, – чуется, что и ему не до сна, что и в его голове бродят какие-то мысли. Другой провожатый, молодой «подручный», спит сном здорового, но крепко утомленного человека. Временами он что-то невнятно бормочет.
– Удивляюсь я вам, – слышится опять ровный грудной голос унтера, – народ молодой, люди благородные, образованные, можно сказать, – а как свою жизнь проводите…
– Как?
– Эх, господин! Неужто мы не можем поникать!.. Довольно понимаем, не в эдакой, может, жизни были и не к этому сызмалетства-то привыкли…
– Ну, это вы пустое говорите… Было время и отвыкнуть…
– Неужто весело вам? – произносит он тоном сомнения.
– А вам весело?..
Молчание. Гаврилов (будем так звать моего собеседника), по-видимому, о чем-то думает.
– Нет, господин, невесело нам. Верьте слову: иной раз бывает – просто, кажется, на свет не глядел бы… С чего уж это, не знаю, – только иной раз так подступит – нож острый, да и только.
– Служба, что ли, тяжелая?
– Служба службой… Конечно, не гулянье, да и начальство, надо сказать, строгое, а только все же не с этого…
– Так отчего же?
– Кто знает?..
Опять молчание.
– Служба что. Сам себя веди аккуратно, только и всего. Мне, тем более, домой скоро. Из сдаточных я, так срок выходит. Начальник и то говорит: «Оставайся, Гаврилов, что тебе делать в деревне? На счету ты хорошем…»
– Останетесь?
– Нет. Оно, правда, и дома-то… От крестьянской работы отвык… Пища тоже. Ну и, само собой, обхождение… Грубость эта…
– Так в чем же дело?
Он подумал и потом сказал:
– Вот я вам, господин, ежели не поскучаете, случай один расскажу… Со мной был…
– Расскажите…
II
Поступил я на службу в 1874 году, в эскадрон, прямо из сдаточных. Служил хорошо, можно сказать, с полным усердием, все больше по нарядам: в парад куда, к театру, – сами знаете. Грамоте хорошо был обучен, ну, и начальство не оставляло. Майор у нас земляк мне был и, как видя мое старание, призывает раз меня к себе и говорит: «Я тебя, Гаврилов, в унтер-офицеры представлю… Ты в командировках бывал ли?» – Никак нет, говорю, ваше высокоблагородие. – «Ну, говорит, в следующий раз назначу тебя в подручные, присмотришься – дело нехитрое». – Слушаю, говорю, ваше высокоблагородие, рад стараться.
А в командировках я точно что не бывал ни разу, – вот с вашим братом, значит. Оно хоть, скажем, дело-то нехитрое, а все же, знаете, инструкции надо усвоить, да и расторопность нужна. Ну, хорошо…
Через неделю этак места зовет меня дневальный к начальнику и унтер-офицера одного вызывает. Пришли. «Вам, говорит, в командировку ехать. Вот тебе, – говорит унтер-офицеру, – подручный. Он еще не бывал. Смотрите, не зевать, справьтесь, говорит, ребята молодцами, – барышню вам везти из замка, политичку, Морозову. Вот вам инструкция, завтра деньги получай и с богом!..»
Иванов, унтер-офицер, в старших со мною ехал, а я в подручных, – вот как у меня теперь другой-то жандарм. Старшему сумка казенная дается, деньги он на руки получает, бумаги; он расписывается, счеты эти ведет, ну, а рядовой в помощь ему: послать куда, за вещами присмотреть, то, другое.
Ну, хорошо. Утром, чуть свет еще, – от начальника вышли, – гляжу: Иванов мой уж выпить где-то успел. А человек был, надо прямо говорить, не подходящий – разжалован теперь… На глазах у начальства – как следует быть унтер-офицеру, и даже так, что на других кляузы наводил, выслуживался. А чуть с глаз долой, сейчас и завертится, и первым делом – выпить!
Пришли мы в замок, как следует, бумагу подали – ждем, стоим. Любопытно мне – какую барышню везти-то придется, а везти назначено нам по маршруту далеко. По самой этой дороге ехали, только в город уездный она назначена была, не в волость. Вот мне и любопытно в первый-то раз: что, мол, за политичка такая?
Только прождали мы этак с час места, пока ее вещи собирали, – а и вещей-то с ней узелок маленький – юбчонка там, ну, то, другое, – сами знаете. Книжки тоже были, а больше ничего с ней не было; небогатых, видно, родителей, думаю. Только выводят ее – смотрю: молодая еще, как есть ребенком мне показалась. Волосы русые, в одну косу собраны, на щеках румянец. Ну, потом, увидел я – бледная совсем, белая во всю дорогу была. И сразу мне ее жалко стало… Конечно, думаю… Начальство, извините… зря не накажет… Значит, сделала какое-нибудь качество по этой, по политической части… Ну, а все-таки… жалко, так жалко – просто, ну!..
Стала она одеваться: пальто, калоши… Вещи нам ее показали, – правило, значит: по инструкции мы вещи смотреть обязаны. «Деньги, спрашиваем, с вами какие будут?» Рубль двадцать копеек денег оказалось, – старшой к себе взял. «Вас, барышня, – говорит ей, – я обыскать должен».
Как она тут вспыхнет. Глаза загорелись, румянец еще гуще выступил. Губы тонкие, сердитые… Как посмотрела на нас, – верите: оробел я и подступиться не смею. Ну, а старшой, известно, выпивши: лезет к ней прямо. «Я, говорит, обязан; у меня, говорит, инструкция!..»
Как тут она крикнет, – даже Иванов и тот от нее попятился. Гляжу я на нее – лицо побледнело, ни кровинки, а глаза потемнели, и злая-презлая… Ногой топает, говорит шибко, – только я, признаться, хорошо и не слушал, что она говорила… Смотритель тоже испугался, воды ей принес в стакане. «Успокойтесь, – просит ее, – пожалуйста, говорит, сами себя пожалейте!» Ну, она и ему не уважила. «Варвары вы, говорит, холопы!» И прочие тому подобные дерзкие слова выражает. Как хотите: супротив начальства это ведь нехорошо. Ишь, думаю, змееныш… Дворянское отродье!
Так мы ее и не обыскивали. Увел ее смотритель в другую комнату, да с надзирательницей тотчас же и вышли они. «Ничего, говорит, при них нет». А она на него глядит и точно вот смеется в лицо ему, и глаза злые всё. А Иванов, – известно, море по колена, – смотрит да все свое бормочет: «Не по закону: у меня, говорит, инструкция!..» Только смотритель внимания не взял. Конечно, как он пьяный. Пьяному какая вера!
Поехали. По городу проезжали, – все она в окна кареты глядит, точно прощается либо знакомых увидеть хочет. А Иванов взял да занавески опустил – окна и закрыл. Забилась она в угол, прижалась и не глядит на нас. А я, признаться, не утерпел-таки: взял за край одну занавеску, будто сам поглядеть хочу, – и открыл так, чтобы ей видно было… Только она и не посмотрела – в уголку сердитая сидит, губы закусила… В кровь, так я себе думал, искусает.
Поехали по железной дороге. Погода ясная этот день стояла – осенью дело это было, в сентябре месяца. Солнце-то светит, да ветер свежий, осенний, а она в вагоне окно откроет, сама высунется на ветер, так и сидит. По инструкции-то оно не полагается, знаете, окна открывать, да Иванов мой, как в вагон ввалился, так и захрапел; а я не смею ей сказать. Потом осмелился, подошел к ней и говорю: – Барышня, говорю, закройте окно. – Молчит, будто не ей и говорят. Постоял я тут, постоял, а потом опять говорю: – Простудитесь, барышня, – холодно ведь.
Обернулась она ко мне и уставилась глазищами, точно удивилась чему… Поглядела да и говорит: «Оставьте!» И опять в окно высунулась. Махнул я рукой, отошел в сторону.
Стала она спокойнее будто. Закроет окно, в пальтишко закутается вся, греется. Ветер, говорю, свежий был, студено! А потом опять к окну сядет, и опять на ветру вся, – после тюрьмы-то, видно, не наглядится. Повеселела даже, глядит себе, улыбается. И так на нее в те поры хорошо смотреть было!.. Верите совести…
Рассказчик замолчал и задумался. Потом продолжал, как будто слегка конфузясь:
– Конечно, не с привычки это… Потом много возил, привык. А тот раз чудно мне показалось: куда, думаю, мы ее везем, дитё этакое… И потом… признаться вам, господин, уж вы не осудите: что, думаю, ежели бы у начальства попросить да в жены ее взять… Ведь уж я бы из нее дурь-то эту выкурил. Человек я, тем более, служащий… Конечно, молодой разум… глупый… Теперь могу понимать… Попу тогда на духу рассказал, он говорит: «Вот от этой самой мысли порча у тебя и пошла. Потому что она, верно, и в бога-то не верит…»
От Костромы на тройке ехать пришлось; Иванов у меня пьян-пьянешенек: проспится и опять заливает. Вышел из вагона, шатается. Ну, думаю, плохо, как бы денег казенных не растерял. Ввалился в почтовую телегу, лег и разом захрапел. Села она рядом, – неловко. Посмотрела на него – ну, точно вот на гадину на какую. Подобралась так, чтобы не тронуть его как-нибудь, – вся в уголку и прижалась, а я-то уж на облучке уселся. Как поехали, – ветер сиверный, – я и то продрог. Закашляла крепко и платок к губам поднесла, а на платке, гляжу, кровь. Так меня будто кто в сердце кольнул булавкой. – Эх, говорю, барышня, – как можно! Больны вы, а в такую дорогу поехали, – осень, холодно!.. Нешто, говорю, можно этак!
Вскинула она на меня глазами, посмотрела, и точно опять внутри у нее закипать стало.
– Что вы, говорит, глупы, что ли? Не понимаете, что я не по своей воле еду? Хорош, говорит: сам везет, да туда же еще, с жалостью суется!
– Вы бы, говорю, начальству заявили, – в больницу хоть слегли бы, чем в этакой холод ехать. Дорога-то ведь не близкая!
– А куда? – спрашивает.
А нам, знаете, строго запрещено объяснять преступникам, куда их везти приказано. Видит она, что я позамялся, и отвернулась. «Не надо, говорит, это я так… Не говорите ничего, да уж и сами не лезьте».
Не утерпел я. – Вот, говорю, куда вам ехать. Не близко! – Сжала она губы, брови сдвинула, да ничего и не сказала. Покачал я головой. – Вот то-то, говорю, барышня. Молоды вы, не знаете еще, что это значит!
Крепко мне досадно было… Рассердился… А она опять посмотрела на меня и говорит:
– Напрасно, говорит, вы так думаете. Знаю я хорошо, что это значит, а в больницу все-таки не слегла. Спасибо! Лучше уж, коли помирать, так на воле у своих. А то, может, еще и поправлюсь, так опять же на воле, а не в больнице вашей тюремной. Вы думаете, говорит, от ветру я, что ли, заболела, от простуды? Как бы не так! – «Там у вас, спрашиваю, сродственники, что ли, находятся?» Это я потому, как она мне выразила, что у своих поправляться хочет.
– Нет, говорит, у меня там ни родни, ни знакомых. Город-то мне чужой, да, верно, такие же, как и я, ссыльные есть, товарищи. – Подивился я – как это она чужих людей своими называет, – неужто, думаю, кто ее без денег там поить-кормить станет, да еще незнакомую?.. Только не стал ее расспрашивать, потому вижу я: брови она поднимает, недовольна, зачем я расспрашиваю.
Ладно, думаю… Пущай! Нужды еще не видала. Хлебнет горя, узнает небось, что значит чужая сторона…
К вечеру тучи надвинулись, ветер подул холодный, – а там и дождь пошел. Грязь и прежде была не высохши, а тут до того развезло – просто кисель, не дорога! Спину-то мне как есть грязью всю забрызгало, да и ей порядочно попадать стало. Одним словом сказать, что погода, на ее несчастие, пошла самая скверная: дождиком прямо в лицо сечет; оно хоть, положим, кибитка-то крытая, и рогожей я ее закрыл, да куда тут! Течет всюду; продрогла, гляжу: вся дрожит и глаза закрыла. По лицу капли дождевые потекли, а щеки бледные, и не двинется, точно в бесчувствии. Испугался я даже. Вижу: дело-то, выходит, неподходящее, плохое… Иванов пьян – храпит себе, горюшка мало… Что тут делать, тем более я в первый раз.
В Ярославль-город самым вечером приехали. Растолкал я Иванова, на станцию вышли, велел я самовар согреть. А из городу из этого пароходы ходят, только по инструкции нам на пароходах возить строго воспрещается. Оно хоть нашему брату выгоднее, – экономию загнать можно, да боязно. На пристани, знаете, полицейские стоят, а то и наш же брат, жандарм местный, кляузу подвести завсегда может. Вот барышня-то и говорит нам: «Я, говорит, далее на почтовых не поеду. Как знаете, говорит, пароходом везите». А Иванов еле глаза продрал с похмелья – сердитый. «Вам об этом, говорит, рассуждать не полагается. Куда повезут, туда и поедете!» Ничего она ему не сказала, а мне говорит:
– Слышали, говорит, что я сказала: не еду.
Отозвал я тут Иванова в сторону. «Надо, говорю, на пароходе везти. Вам же лучше: экономия останется». Он на это пошел, только трусит. «Здесь, говорит, полковник, так как бы чего не вышло. Ступай, говорит, спросись, – мне, говорит, нездоровится что-то». А полковник неподалеку жил. «Пойдем, говорю, вместе и барышню с собой возьмем». Боялся я: Иванов-то, думаю, спать завалится спьяну, так как бы чего не вышло. Чего доброго – уйдет она или над собой что сделает, – в ответ попадешь. Ну, пошли мы к полковнику. Вышел он к нам. «Что надо?» – спрашивает. Вот она ему и объясняет, да тоже и с ним не ладно заговорила. Ей бы попросить смирненько: так и так, мол, сделайте божескую милость, – а она тут по-своему: «По какому праву», – говорит, ну и прочее; все, знаете, дерзкие слова выражает, которые вы вопче, политики, любите. Ну, сами понимаете, начальству это не нравится. Начальство любит покорность. Однако выслушал он ее и ничего – вежливо отвечает: «Не могу-с, говорит, ничего я тут не могу. По закону-с… нельзя!» Гляжу, барышня-то моя опять раскраснелась, глаза – точно угли. «Закон!» – говорит, и засмеялась по-своему, сердито да громко. «Так точно, – полковник ей, – закон-с!»
Признаться, я тут позабылся немного, да и говорю: «Точно что, вашескородие, закон, да они, ваше высокоблагородие, больны». Посмотрел он на меня строго. «Как твоя фамилия?» – спрашивает. «А вам, барышня, говорит, если больны вы, – в больницу тюремную не угодно ли-с?» Отвернулась она и пошла вон, слова не сказала. Мы за ней. Не захотела в больницу; да и то надо сказать: уж если на месте не осталась, а тут без денег, да на чужой стороне, точно что не приходится.
Ну, делать нечего. Иванов на меня же накинулся: «Что, мол, теперь будет; непременно из-за тебя, дурака, оба в ответе будем». Велел лошадей запрягать и ночь переждать не согласился, так к ночи и выезжать пришлось. Подошли мы к ней: «Пожалуйте, говорим, барышня, – лошади поданы». А она на диван прилегла – только согреваться стала. Вспрыгнула на ноги, встала перед нами, – выпрямилась вся, – прямо на нас смотрит в упор, даже, скажу вам, жутко на нее глядеть стало. «Проклятые вы», – говорит, – и опять по-своему заговорила, непонятно. Ровно бы и по-русски, а ничего понять невозможно. Только сердито да жалко: «Ну, говорит, теперь ваша воля, вы меня замучить можете, – что хотите делайте. Еду!» А самовар-то все на столе стоит, она еще и не пила. Мы с Ивановым свой чай заварили, и ей я налил. Хлеб с нами белый был, я тоже ей отрезал. «Выкушайте, говорю, на дорогу-то. Ничего, хоть согреетесь немного». Она калоши надевала, бросила надевать, повернулась ко мне, смотрела, смотрела, потом плечами повела и говорит:
– Что это за человек такой! Совсем вы, кажется, сумасшедший. Стану я, говорит, ваш чай пить! – Вот до чего мне тогда обидно стало: и посейчас вспомню, кровь в лицо бросается. Вот вы не брезгаете же с нами хлеб-соль есть. Рубанова господина везли, – штаб-офицерский сын, а тоже не брезгал. А она побрезгала. Велела потом на другом столе себе самовар особо согреть, и уж известно: за чай за сахар вдвое заплатила. А всего-то и денег – рубль двадцать!
III
Рассказчик смолк, и на некоторое время в избе водворилась тишина, нарушаемая только ровным дыханием младшего жандарма и шипением метели за окном.
– Вы не спите? – спросил у меня Гаврилов.
– Нет, продолжайте, пожалуйста, – я слушаю.
– …Много я от нее, – продолжал рассказчик, помолчав, – много муки тогда принял. Дорогой-то, знаете, ночью, все дождик, погода злая… Лесом поедешь, лес стоном стонет. Ее-то мне и не видно, потому ночь темная, ненастная, зги не видать, а поверите, – так она у меня перед глазами и стоит, то есть даже до того, что вот, точно днем, ее вижу: и глаза ее, и лицо сердитое, и как она иззябла вся, а сама все глядит куда-то, точно всё мысли свои про себя в голове ворочает. Как со станции поехали, стал я ее тулупом одевать. «Наденьте, говорю, тулуп-то, – все, знаете, теплее». Кинула тулуп с себя. «Ваш, говорит, тулуп, – вы и надевайте». Тулуп, точно что, мой был, да догадался я и говорю ей: «Не мой, говорю, тулуп, казенный, по закону арестованным полагается». Ну, оделась…
Только и тулуп не помог: как рассвело, – глянул я на нее, а на ней лица нет. Со станции опять поехали, приказала она Иванову на облучок сесть. Поворчал он, да не посмел ослушаться, тем более – хмель-то у него прошел немного. Я с ней рядом сел.
Трои сутки мы ехали и нигде не ночевали. Первое дело, по инструкции сказано: не останавливаться на ночлег, а «в случае сильной усталости» – не иначе как в городах, где есть караулы. Ну, а тут, сами знаете, какие города!
Приехали-таки на место. Точно гора у меня с плеч долой, как город мы завидели. И надо вам сказать: в конце она почитай что на руках у меня ехала. Вижу – лежит в повозке без чувств; тряхнет на ухабе телегу, так она головой о переплет и ударится. Поднял я ее на руку на правую, так и вез; все легче. Сначала оттолкнула было меня: «Прочь, говорит, не прикасайтесь!» А потом ничего. Может, оттого, что в беспамятстве была… Глаза-то закрыты, веки совсем потемнели, и лицо лучше стало, не такое сердитое. И даже так было, что засмеется сквозь сон и просветлеет, прижимается ко мне, к теплому-то. Верно, ей, бедной, хорошее во сне грезилось. Как к городу подъезжать стали, очнулась, поднялась… Погода-то прошла, солнце выглянуло, – повеселела… Только из губернии ее далее отправили, в городе в губернском не оставили, и нам же ее дальше везти привелось – тамошние жандармы в разъездах были. Как уезжать нам, – гляжу, в полицию народу набирается: барышни молодые да господа студенты, видно, из ссыльных… И все, точно знакомые, с ней говорят, за руку здороваются, расспрашивают. Денег ей сколько-то принесли, платок пуховый на дорогу, хороший… Проводили…