Текст книги "Том 1. Рассказы и очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
II. Микеша
На одной из станций произошла серьезная остановка. Ямщики уперлись и, не видя с нашей стороны решительных действий, продержали нас целые сутки. К счастью, ранним утром я услышал колокольцы: кто-то проезжал на почтовых в Якутск. Пока перепрягали лошадей, я вынул свою дорожную чернильницу и бумагу и при свете камелька стал писать письмо в город, изображая наше положение. Это таинственное в глазах станочников и совершенно необычное действие произвело сильное впечатление. Ямщики входили, смотрели на меня с глубочайшим вниманием, уходили опять, и, наконец, когда письмо было готово и я собрался его заклеивать, вошел, видимо, встревоженный, староста, поклонился мне и сказал:
– Зачем писать? Не надо, пожалуйста. Повезем… Брось бумагу…
И, действительно, около полудня нам подали трех верховых лошадей. На четвертой впереди ехал хозяин-ямщик и еще сзади – вприпрыжку бежал пеший, молодой парень лет двадцати трех, придерживаясь по временам за мое стремя. Дорога на этот раз отошла от берега и пролегала тайгой; уже пожелтевшей, но еще не совсем потерявшей листву… Порой из-за верхушек деревьев мелькали вдали береговые горы и ущелья, освещенные косыми лучами осеннего солнца. Лошади бежали бойко, и, когда я нарочно сдерживал свою, чтобы не затруднять бегущего, – хозяин-ямщик оборачивался и покрикивал:
– Не отставай! Не отставай!
А пеший глубоко вдыхал воздух и прибавлял шагу.
– Ничего, ничего! Ударь!.. – говорил он и, все так же держась за стремя, продолжал бежать рядом…
Это было странное существо с очень смуглым лицом и глубокими вдумчивыми глазами. Пока я писал свое письмо, он, войдя в избу, стоял рядом, не отрывая глаз от клочка бумаги, по которой бегало мое перо, выводя непонятные для него знаки. Когда этот процесс вызвал на станке суматоху и ямщики стали входить и выходить из избы с явными признаками беспокойства, – он так же внимательно следил за ними, переводя взгляд с бумаги на лица своих земляков и обратно, как бы изучая таинственную связь, установившуюся между этим листком и их настроением. По временам на лице его мелькало что-то похожее на злорадную улыбку. Когда же наконец станок уступил, – он крякнул и вздохнул так сильно, как будто это он сам только что свалил с себя тяжелую работу. В его глазах виднелось выражение восхищения, почти восторга, как будто он присутствовал при волшебном опыте, проделанном с замечательной чистотой и результаты которого он отчасти предвидел или угадывал. Когда впоследствии ямщики подняли обычные споры из-за очереди и разверстки, – он слушал этот галдеж равнодушно и отчасти насмешливо.
При этом как-то неожиданно вышло, что разверстка запуталась. Общество находило, что везти нас было выгоднее обычных очередей. Мы не пользовались продовольствием очередного станочника и, сколько могли, платили на чай везшим нас ямщикам. Таким образом «равнение» нарушалось, очередь становилась слишком легкой, и другим казалось обидно. Очередной ямщик горячился и спорил, находя, что это уже его «фарт», но кто-то вдруг предложил исход:
– Прибавить ему Микешу, – сказал он.
– И верно, – согласились остальные.
– Куда мне его? – протестовал хозяин.
– Ничего, – побежит пешим. Назад, однако, с четверкой трудно тебе… Помогет будто…
– И верно. А ты, значит, ему за четь… Оно и выйдет вровень…
– Много…
– Чего много?.. Надо тоже и ему как-ни-набудь… хоша бы и Микеше…
Микеша слушал эти разговоры с таким равнодушием, как будто речь шла совсем не о нем. Из разговоров я понял, что его считают несколько «порченым». Хозяйство после смерти отца и матери он порешил, живет бобылем-захребетником, не хочет жениться, два раза уходил в бега, пробираясь на прииски, и употребляется обществом на случайные междуочередные работы или, как теперь, в качестве некоторого привеска, для «равнения»…
Теперь этот живой привесок общинных весов бежал рядом с нами, держась по большей части у моего стремени, так как я ехал последним. Когда мы въехали в лес, Микеша остановил меня и, вынув из-под куста небольшой узелок и ружье, привязал узелок к луке седла, а ружье вскинул себе на плечо… Мне показалось, что он делает это с какой-то осторожностью, поглядывая вперед. Узел, очевидно, он занес сюда, пока снаряжали лошадей.
Вскоре впереди, между перелесками, послышался звон колокольцев, и, растянувшись длинным караваном с переметными сумами в седлах, мимо нас пробежала встречная почта. Передовой ямщик наш проводил ее разочарованным взглядом – очевидно, он надеялся приехать на станцию раньше и заодно на обратном пути захватить часть почты на свою четверку. К одной выгодной очереди он, таким образом, присоединил бы и другую, выгодную уже для всего станка. Микеша посмотрел на его разочарованную фигуру и свистнул.
– Гляди, умные наши станочники, – сказал он с насмешкой. – Не спорились бы вчера, как раз бы поспели… Четыре лошади не гоняли бы зря…
Очевидно, неудача станочников его не касалась и будила в нем лишь некоторую ироническую наблюдательность…
– Ну-ну! Сам умнай! – со злостью ответил ему ямщик. – Обчество учить станешь… – И он хлестнул опять свою лошадь, выбираясь на дорогу…
После этого мы поехали легкой рысцой, и Микеша вздохнул свободно. Верст уже десять он пробежал, не отставая от рыси лошадей, но, видимо, это скороходное искусство, созданное привычкой с детства, не давалось ему даром. Лицо его слегка побледнело, на лбу были крупные капли пота.
Теперь он не торопясь шагал рядом, все так же держась за мое с гремя, и закидал меня вопросами. На мои расспросы о жизни ямщиков он отвечал неохотно, как будто этот предмет внушал ему отвращение. Вместо этого он сам спрашивал, откуда мы, куда едем, большой ли город Петербург, правда ли, что там по пяти домов ставят один на другой, и есть ли конец земле, и можно ли видеть царя, и как к нему дойти. При этом смуглое лицо его оставалось неподвижным, но в глазах сверкало жадное любопытство.
Эта кипучая жадность, горевшая во взгляде молодого станочника, произвела на меня странно возбуждающее действие, и я неожиданно для себя разговорился. Казалось, горы, нас окружавшие, раздвинулись, я заглянул далеко за них и почти бессознательно старался дать заглянуть туда и этому наивному станочнику. Товарищи уехали вперед, покрикивания передового ямщика смолкли, кругом нас тихо стоял лесок, весь желтый, приготовившийся к зиме, а из-за его вершин выглядывали верхушки скал, на которых угасали последние лучи дня.
Через некоторое время дорога вышла из лесу и направилась через опушку к реке. На другой стороне, казалось, совсем близко, стояли стеной скалы, изломанные, причудливые, мертвые, с трещинами, выступами, ущельями… А под ними, убегая вдаль, струилась темная река.
Зрелище было полно такой глубокой и такой красивой печали, что я невольно остановил лошадь. Микеша тоже остановился и с удивлением посмотрел на меня.
– Что стал? – спросил он.
– Хорошо очень, Микеша, – ответил я с невольным восхищением, не отрывая глаз от освещенного косыми лучами горного берега.
– Хорошо? – переспросил он все так же удивленно и прибавил с глубоким убеждением на наивно-изломанном наречии средней Лены: – Нет! Белом свете хорошо. За горами хорошо… А мы тут… зачем живем? Пеструю столбу караулим… Пеструю столбу, да серый камень, да темную лесу…
Впереди из-за куста выглядывал полосатый казенный столб, полинялый и наклонившийся. Его-то, очевидно, и разумел Микеша под «пестрой столбой». В голосе его слышалось столько глубокой грусти, что мне стало вдруг не по себе, как будто я был виноват в чем-то. Зачем я только что с таким увлечением рассказывал ему о далекой стране, куда мы едем? Пройдет месяца два или три, и я буду там, в этом широком белом свете, а этот странный молодой станочник с глубокими черными глазами все равно останется здесь, у своей «пестрой столбы», среди этих красивых, но мертвых и бесплодных камней, над пустынной рекой.
После этого с версту мы проехали молча. Лучи на камнях угасали, в ущельях залегали густые сумерки, насыщенные туманами, которые в Сибири называют красивым словом «мороки». В воздухе быстро свежело. Шаг лошади гулко раздавался по перелескам.
– На Титаринском станке опять, видно, писать будешь? – спросил Микеша, с любопытством поднимая на меня свои наивные глаза.
– Зачем? – спросил я, несколько удивленный.
– Не дадут лошадей, – пояснил он. – Титаринские станочники – не народ, а дьявол. Не пишешь – не дают, пишешь – боятся. Пиши! Я смотреть буду…
– Не отставай! Не отста-ва-ай! – донесся издалека протяжный окрик передового ямщика.
– Ударь, – сказал Микеша. – Ночь придет…
Я тронул лошадь поводом, но, пробежав несколько сажен, она вдруг шарахнулась в сторону, так что я едва усидел. Впереди на дороге, прямо перед нами, стояли на коленях две человеческие фигуры.
– Батюшка, кормилец… ваше сиятельство!.. – услышал я два гнусавых, лицемерно жалобных голоса. – Не дай пропасть душам христианским…
– Ва-ш-ше высоч-чество! – подхватил другой. – Помираем… Обносились, оголодали…
– Бродяги, – спокойно сказал Микеша, остановившись у моей лошади и с обычным своим внимательным любопытством присматриваясь к приемам бродяг и к тому действию, какое они окажут на меня… Вид у бродяг был действительно ужасный, лица бледные, в голосах, деланно-плаксивых и скулящих по-собачьи, слышалось что-то страшное, а в глазах, сквозь заискивающую и льстивую покорность, настораживалось вдруг что-то пристально высматривающее и хищное.
Я дал серебряную монету и вынул кусок хлеба из переметной сумы. Оба схватились за хлеб, и в голосах их послышалась радостная благодарность. Отъехав на некоторое расстояние, я заметил, что Микеша остановился и дружелюбно, как с знакомыми, беседует с варнаками. Впрочем, через несколько минут он опять присоединился ко мне.
– Сколько дал? – спросил он у меня и, получив ответ, прибавил: – Хитрый варнак. Глаза закатит – слепой делается, ногу подогнет – хромой делается… Одного в лесу встречает тебя – горло перервет, пожалуй. А тут ногам кланяется.
– Ты их знаешь?
– В тайге встречал, чай варили… Этот Иван – умнай, беда! Говорит: царю помогал, деньги делал. Не знаю – правда, не знаю – хвастает… В остроге много сидел.
И, пройдя еще несколько сажен, он прибавил задумчиво:
– В остроге человек много сидит, умнай бывает…
Он вздохнул… Мы опять ехали под скалами, и лицо его мне было видно довольно плохо в вечернем сумраке. Но в его голосе слышались ноты такого же почтительного удивления к острожникам, какое он выказывал по поводу моего писания…
Через полчаса стало уже совсем темно. Вверху угасали еще в синем небе последние отблески заката, но в затененной ленской долине стояла тьма… Вдруг мой спутник издал легкий гортанный крик удивления и вскочил сзади на круп моей лошади.
– Гони! Скорей! – сказал он.
– Что такое?
– Огонь! Слепой ты, что ли?
Действительно, вглядевшись в темноту, я заметил впереди слабые отблески переливавшегося, как дыхание, огня… Горело где-то в стороне, в ущелье…
– Островский горит, поселенец, – сказал Микеша, всматриваясь вперед и усиленно колотя по бокам лошадь пятками своих торбасов.
Через несколько минут лошадь тяжелой рысью вынесла нас двоих к повороту дороги, и здесь из-за возвышенности перед нами открылось направо широкое ущелье. В глубине его, на отлогом скате горы виднелось догоравшее пожарище. Языки пламени еще вырывались из обугленной кучи бревен, и довольно резкий ночной ветер, дувший из пади, тихо колебал стлавшийся по земле беловатый дым. Какой-то человек то и дело мелькал черным силуэтом на фоне пламени и, как мне показалось, кидал что-то в огонь. Невдалеке виднелось еще несколько фигур, конных и пеших, стоявших в некотором отдалении неподвижно, в роли праздных зрителей…
Передовой ямщик успел съездить туда и теперь выехал опять на дорогу. Он сказал Микеше несколько слов по-якутски и хлестнул лошадь. Опять прежний звук, выражавший не то удивление, не то радостный восторг, раздался за моей спиной…
– Ча! – крикнул Микеша. – Погляди ты, какие люди бывают: сам юрту зажигал, амбар зажигал, городьбу, что есть, в огонь бросал… У-у, дьявол!
– Кто это?
– Да кто иной: Островский, говорю, униат…
И Микеша с интересом и оживлением стал рассказывать мне историю этого пожара.
Она была проста и сурова, как эти берега и горы. Несколько лет назад униат Островский был выслан, кажется, за отпадение от православия и поселен на Лене. За ним пришла молодая жена с маленькой девочкой. Якуты отвели ему надел в широкой пади, между двумя склонами. Место показалось удобным для земледелия, якуты оказали некоторую помощь. Сравнительно нетрудно было сбывать хлеб на прииски, и Островский бодро принялся за работу. Якуты не сказали ему одного: в этой лощине хлеб родился прекрасно, но никогда не вызревал, так как его уже в июле каждый год неизменно убивали северо-западные ветры, дувшие из ущелья, как в трубу, и приносившие ранний иней. Якуты, не желающие вообще поселенцев на своих землях, имели свои вилы, а соседи-станочники, арендовавшие у якутов покосы и поэтому зависимые, тоже не предупредили поляка, боясь рассердить якутов.
Первые годы Островский приписывал свои неудачи случайности и, глядя на необыкновенно буйные урожаи, все ждал, что один год сразу поставит его на ноги. И он убивался над работой, голодал, заставил голодать жену и ребенка, все расширяя свои запашки… В этом году лето опять дало одну солому, а осенью измученная горем жена умерла от цинги.
Островский вырыл могилу, без слез уложил жену в мерзлую землю и заровнял ее… Потом он взял билет на прииски и пособие у якутов на дорогу. Якуты охотно дали то и другое в расчете избавиться от поселенца и воспользоваться его домом и кое-каким имуществом. Но Островский обманул эти наивно-хитрые ожидания: он снес все имущество в избу и зажег ее с четырех концов. Этот-то пожар мы и видели теперь, проезжая мимо. Роковой ветер из ущелья раздувал пламя, пожиравшее пять лет труда, надежд, усилий и жертв…
– Все зажигал! В один раз кончил, – заключил Микеша свой рассказ и потом спросил по-своему вдумчиво: – Уни-ат… Что такое униат?.. Какой человек бывает?
– Вера такая, – ответил я.
– То-то. И он говорит: вера. В одну церковь сам не идет, в другую не пускают. Чего надо?..
Я не знал, как объяснить ему. Мне казалось, что для этого нет слов, понятных Микеше, и некоторое расстояние мы проехали молча среди темной и притихшей тайги… Потом он легко соскочил с лошади и пошел рядом, несколько впереди, заглядывая мне в лицо.
– Другие люди на белом свете, – сказал он серьезно, – вздорят за веру… Есть скопец, есть духобор, есть молокан… Много их мимо нас гоняли. За веру своей стороны лишаются… А у нас никакая церковь нету… Лесине хочешь молись, никто не спросит…
Я молчал. Над горами слегка светлело, луна кралась из-за черных хребтов, осторожно окрашивая заревом ночное небо… Мерцали звезды, тихо веял ночной ласково-свежий ветер… И мне казалось, что голос Микеши, простодушный и одинаково непосредственный, когда он говорит о вере далекой страны или об ее тюрьмах, составляет лишь часть этой тихой ночи, как шорох деревьев или плеск речной струи. Но вдруг в этом голосе задрожало что-то, заставившее меня очнуться.
– Другие говорят… никакой бог нету, – говорил Микеша, стараясь в сумерках уловить мой взгляд… – Ты умной, бумага пишешь… Скажи, может это быть?..
– Не может быть, Микеша, – ответил я с невольной лаской в голосе.
Он вздохнул, как мне показалось, с облегчением.
– Не может быть!.. Враки! – подхватил он убежденно. И, подняв глаза к темным вершинам береговых гор или к холодному небу, красиво, но безучастно сиявшему своими бесчисленными огнями, и как бы отыскивая там что-то, он прибавил: – Хоть худенький-худой, ну, все еще сколько-нибудь делам-те правит.
Теперь я невольно наклонился с седла, стараясь поймать взгляд человека, только что и так изумительно просто исповедавшего странную веру в «худенького бога». Была ли это ирония?.. Или это было искреннее выражение как бы ущербленной и тоскующей веры, угасающей среди этих равнодушных камней?..
Луна совсем поднялась над суровыми очертаниями молчаливых гор и кинула свои холодные отблески на берег, на перелески и скалы… Но лицо Микеши было мне видно плохо. Только глаза его, черные и большие, выделялись в сумерках вопросительно и загадочно…
– Не отста-вай, не отста-ва-ай!.. Ночь пришла-а! – слышалось издалека, из глубины таинственной и сумеречной дали…
III. Отчаянный человек на Титаринском станке
Предсказание Микеши сбылось: на Титаринском станке опять не признали нашу «бумагу», и опять целый день мы провели без движения в избе очередного станочника. В середине этого дня уехал обратно наш прежний ямщик. К его, а отчасти и моему удивлению, Микеша не последовал за ним, а остался на станке. Ямщик звал его, ругался, грозил даже, но Микеша молча сидел на лавке, потупившись, с видом безнадежного упрямства. Когда ямщик наконец увязал гусем всю четверку и, сев на переднюю лошадь, еще раз крикнул Микешу, тот только махнул рукой и ответил:
– Не еду я!.. – И потом, повернувшись ко мне, спросил: – Писать будешь? Пиши, пожалуйста.
Но писать мне на этот раз не приходилось: почта пробежала вчера, проезжающих не было, и до следующей почты у титаринцев времени было слишком много, чтобы испытать наше терпение. Оставалось сидеть в избе, бродить с тоской по берегу Лены и ждать счастливого случая.
К вечеру на станке появился вдруг «униат» Островский. Это был человек небольшого роста, коренастый, с сильно загорелым энергичным лицом настоящего земледельца. На плечах он нес несколько связанных вместе узлов, образовавших целую гору, а за полу его суконного кафтана держалась девочка лет восьми или девяти, тоненькая, бледная и, видимо, испуганная. Я встретил его на площадке и сразу угадал, кто это: в глазах у него как будто застыло охладевшее тяжелое горе. Станочники робко оглядывались при встрече с этим человеком, в несчастии которого станок чувствовал и свою долю, хотя и пассивного, участия.
Он спросил очередную избу и вошел в нее вслед за мною. Не скидая шапки и не здороваясь, он сбросил на лавку свою ношу и сказал грубо:
– Ну, хозяева, принимайте гостя. Чайник, лепешку, живо!
– Вот он какой… униат, – сказал мне Микеша, тотчас же принявшийся наблюдать суетню оробевших хозяев… Наш чайник был уже готов, и мы пригласили Островского разделить с нами наши дорожные запасы. Но он осмотрел нас с холодным вниманием и, составив какое-то заключение, ответил решительно и сурово:
– Нет, вы люди дорожные… А с ними я все равно сосчитаюсь, – прибавил он с усмешкой, кивая в сторону хозяев. – Ну, живее, что ли! Падаль!
– Позвольте хоть девочку напоить чаем.
Он посмотрел на нее, поколебался и потом сказал дочери:
– Садись с ними… Да мне только для нее и нужно… Самому и кусок в горло не пойдет.
В последних словах прозвучала горечь и как будто усталость. Свои дальнейшие планы, на наш вопрос, он изложил с холодным лаконизмом:
– На прииски иду… Если дорогой не пропаду, наймусь… А девчонку стану господам продавать…
Я с ужасом взглянул на него, стараясь разглядеть в суровом лице хоть что-нибудь, что выдало бы неискренность его слов. Но его лицо было просто пасмурно, слова звучали резко, как холодные льдины во время ледохода… А девочка ласково прижималась к нему, и грубая рука, может быть, механически гладила ее волосы…
– Как же вы доберетесь с девочкой до приисков? – спросил я.
– В лодке, – ответил он сухо.
– У тебя, Островский, разве есть ладья? – вкрадчиво спросил хозяин избы.
Островский уставился в него своим тяжелым, холодным взглядом.
– Мало, что ли, лодок на берегу?.. – ответил он. – Возьму любую…
– Так то ведь наши, – наивно сказал станочник, и, видя, что Островский только усмехнулся, он как-то робко поднялся и вышел из избы.
После этого на площадке, освещенной луною, собрались станочники, и даже в нашу юрту долетали их шумные разговоры. Станок жужжал, как рой обеспокоенных пчел… По временам ямщики поодиночке входили в избу, здоровались, переминались у камелька с ноги на ногу и смотрели на пришельца, как бы изучая его настроение. Островский не обращал на все это ни малейшего внимания… Он сидел, согнувшись, на лавке, против огня; по временам клал в камелек полено и расправлял железной кочергой угли…
Проснувшись среди ночи, я увидел его в той же позе. Слабый огонек освещал угрюмое лицо, длинные, опущенные книзу усы и лихорадочный взгляд впалых глаз под нависшими бровями. Девочка спала, положив голову ему на колени. Отблеск огня пробегал по временам по ее светлым, как лен, волосам, выбившимся из-под красного платочка. Кроме Островского, в юрте, по-видимому, все спали; из темных углов доносилось разнотонное храпение…
Девочка потянулась и заплакала.
– Спи! – сказал отец угрюмо. – Ночь еще…
Она всхлипнула как-то горько и спросила сонным голосом:
– Куда пойдем?..
– Ага! – с злобной горечью ответил про себя Островский. – Когда бы я сам знал… К дьяволу, верно… Больше некуда…
– Куда? – громче спросила девочка, но сон брал свое, усталое тельце снова съежилось, и она стала засыпать.
– Ку-да?.. Куда-а? – еще раза два прошептали сонные губы, и, не дождавшись ответа, она заснула.
Сквозь стены доносилось к нам жужжанье голосов. Я протер запотелое оконце и глянул наружу.
Ночь сильно изменилась… Луда поднялась высоко над горами и освещала белые скалы, покрытые инеем лиственницы, мотавшиеся от ветра и кидавшие черные тени. Очевидно, после полночи ударил мороз, и вся каменная площадка побелела от инея. На ней черными пятнами выделялась группа людей… Станочники, очевидно не ложившиеся с вечера, обсуждали что-то горячо и шумно.
Потом группа ямщиков медленно направилась к нашей юрте. Дверь скрипнула, ворвался клуб холодного воздуха… Ямщики один за другим входили в избу, подходили к камельку, протягивали руки к огню и смотрели на Островского. Тот как будто даже не замечал их…
После всех вошел седой старик. Очевидно, его сняли с теплой лежанки собственно для этого случая. Волосы у него были белые, как снег, редкие усы и борода тоже. Рука, опиравшаяся на длинную палку, дрожала. Под другую руку его поддерживал молодой ямщик, вероятно, внук.
– Здравствуй, брат! – сказал он слегка дрожащим по-старчески, но приятным и каким-то почтенным голосом.
– Здравствуй, дед, – ответил Островский, не поворачиваясь. – Зачем слез с печи?
– Да, дело старое, – вздохнул старик и потом спросил политично: – На прииски собрался?
– Ну, на прииски. Так что?
– Добро… Как пойдешь с девочкой?
– В лодке.
– Где возьмешь?
– У вас…
– Дорогой чем девку кормить станешь?
– Хлебом.
– Где возьмешь?
– Вы дадите… Пуд муки и кирпич чаю!..
Среди ямщиков послышался негодующий говор. К камельку протискался между тем Микеша, и мне с моего места было видно его заинтересованное лицо. Черные глаза переходили с мрачной фигуры Островского на почтенного станочного патриарха.
Тот покачал головой. Островский посмотрел на него, усмехнулся и сказал:
– Ну, говори, старый хрыч!
– Буду говорить, – сказал старик. – Я, старый человек, могу тебе сказать. А ты, молодой, послушай. У тебя, Матвей, изба была ведь?
– Была.
– Что ты с нею сделал?
– Спалил, чтоб собакам якутам не досталась.
– Твое дело. У тебя добро тоже было… Где оно?
– С дымом улетело.
– Пошто с дымом пустил? Огонь съел, спасибо не сказал. Мы тебе соседи. Пришел бы к нам… Возьмите, дескать, что осталось. Сбруя, телега, два хомута, дуга хорошая, стол, четыре лавки… Вот и добро было бы. Ты бы до нас, мы до тебя…
– Не надо! Все спалил, чтоб и вам не досталось.
– Ну, спалил, твое дело. Зачем теперь к нам пришел?
Островский посмотрел на старика прищурившись.
– Ты не знаешь, зачем я пришел?.. Сосчитаться с вами пришел. Давайте лодку, давайте хлеба… Дешево прошу… Смотрите, не обошлось бы дороже…
– Иди, у огня проси… – ответил старик, сердито стукнув клюкой. – Огню все отдал, у него и проси. Нам не давал, как теперь просишь? Негодяй!
Эта ясная логика и твердый тон пришлись, очевидно, по вкусу ямщикам. По всей избе пошел одобрительный говор. Но Островский только сверкнул глазами и с внезапной яростью ударил кочергой по дровам. Пук искр метнулся в трубу камелька… Ямщики дрогнули; ближайшие попятились.
Девочка, разбуженная резким движением, проснулась и села на скамье. Островский не обратил на нее внимания.
– Вот так, – сказал он с дикой энергией, – пошло все мое добро… Видели, как хорошо горело вчера ночью?
Он повернулся и посмотрел на замолкшую толпу ямщиков упорным и злым взглядом.
– Своего не пожалел… Думаете – ваше пожалею?
В толпе опять послышался ропот. Микеша тяжело перевел дух.
– Нас, смотри-ка, много, – сказал сзади чей-то задорный голос.
Островский посмотрел туда и отвернулся опять к огню.
– Убейте, – сказал он спокойно. – И меня, и девку… Мне все одно. А не убьете, – давайте хлеба, давайте лодку… И с парусом…
– Еще с парусом ему!.. – зароптали ямщики.
Старик стукнул палкой об пол и, когда водворилось молчание, сказал:
– Слушай, Матвей. Я тебе еще скажу слово, ты послушай.
– Говори, мне все одно, что ветер.
– Ты сюда за что прислан?.. За веру?
– Забыл, – угрюмо ответил Островский.
– В господа бога веруешь? – торжественно сказал станочный патриарх, глядя ему в лицо.
– Не знаю, – ответил Островский и вдруг поднялся со скамьи. Ямщики шарахнулись прочь, тесня друг друга. – Слушай, – сказал Островский, отчеканивая слова. – Слушай и ты меня, старая со-ба-ка…
– А-ха! – охнул внезапно Микеша при этом тяжком оскорблении станочного патриарха. Ямщики смолкли. Несколько мгновений слышно было только легкое потрескивание огня в камельке.
– Помнишь ты, – продолжал Островский, – как я в первый раз приходил к тебе с женой, как я кланялся твоим седым волосам, просил у тебя совета?.. А-а! ты это позабыл, а о боге напоминаешь… Собака ты лукавая, все вы собаки! – крикнул он почти в исступлении, отмахнувшись от девочки, которая, не понимая, что тут происходит, потянулась к отцу. – Вы – дерево лесное!.. И сторона ваша проклятая, и земля, и небо, и звезды, и…
Он остановился, и в потемневшей избушке опять водворилось молчание, полное тяжелой подавленности и испуга… Островский опустился на скамью, тяжело переводя дыхание, с искаженным, почти неузнаваемым лицом… Через несколько мгновений оно все передернулось неприятной гримасой, отдаленно напомнившей улыбку, и он насмешливо сказал старику:
– Ну, скажи еще что-нибудь…
– Нечего с тобой и говорить, с отчаянным, – ответил старик грустно и как-то сконфуженно повернулся к выходу. Станочники молча расступались, но вид у патриарха был приниженный и жалкий… Микеша прошел за камельком и, тихо сев рядом со мной, сказал после короткого молчания:
– Слыхал?.. А? Как он его… Евстигнея Прокопьича… Собака ты, говорит… А-ай-а-ай! Теперь, гляди, станочники все дадут. Побоятся… Чистой дьявол…
– Уни-ат, – прибавил он в раздумье, покачивая головой, как будто в этом малопонятном слове заключалась загадка странного могущества Островского…
Ямщики один за другим в глубоком молчании выходили из избы…
Вскоре, столпившись на той же площадке, они зажужжали и заспорили снова… Микеша угадал: ямская община, нравственно побежденная в лице патриарха, уже сдалась, станочники наметили старую лодку с оборванным парусом, оценивали ее и разверстывали по душам этот непредвиденный расход… Станок, очевидно, спешил избавиться от человека, который дошел до того, что уже не дорожит ничем и ничего не боится.
Островский все еще сидел на лавке. Потом он оглянулся по опустевшей избе, и его взгляд встретился с моим. Глаза его, еще недавно горевшие, теперь были совершенно тусклы и неприятно, как-то матово отсвечивали под слабым огнем камелька.
– Ха! – сказал он, продолжая глядеть на меня этим тяжелым взглядом. – За веру!.. Бога вспомнили… Давно это было… Не хотел ребенка хоронить на православном кладбище… Теперь жену зарыл в яму, завалил камнями, без креста, без молитвы… Лес, камни… и люди, как камни…
Он провел рукой по лицу и, как будто отряхнувшись, заговорил спокойнее и с насмешкой:
– Я бьюсь, голодаю, жду… В конце лета приходит мороз, и кончено… И если бы я работал до Судного дня, – было бы все то же. А они знали… И никто не сказал, ни одна собака!..
– Врешь, Островский, – послышался вдруг около меня голос Микеши. – Я тебе говорил…
Островский пристально всмотрелся и увидел говорившего.
– А, это ты, Микеша… Верно, – ты говорил, да я не послушал, потому что ты полоумный… А умные говорили другое…
При слове «полоумный» я невольно взглянул на Микешу. Он сидел, опустив голову, лица его не было видно, но он не сказал больше ни слова…
Через час, когда Островский напился, как ни в чем не бывало, чаю вместе с хозяевами, а мы напоили его девочку, пришел молодой ямщик, принес в мешке муку и сказал, что лодка для Островского выбрана.
Меня поразило благодушное выражение голоса этого ямщика. Очевидно, раз общество решило, – ему уже не было дела до того, каким путем была отвоевана эта лодка… Ее приходилось еще чинить, но так как до берега было не близко, то Островский собрался совсем. Он заботливо одел девочку и взвалил на плечи свои узлы. Мы дали девочке сахару, белого хлеба и несколько серебряных монет. Она вопросительно посмотрела на отца. Он не сказал ни слова, не поблагодарил, даже не посмотрел в нашу сторону, но и не помешал ребенку сунуть все полученное в небольшую котомку. Лицо его оставалось все так же холодно и решительно. Уходя, он сказал только:
– Прощайте, господа! Вас они тоже повезут… В лодке не соглашайтесь… Повезут, подлецы, и на лошадях.
И, повернувшись на пороге, он прибавил:
– Бейте по морде… Тогда доедете скоро…
Затем он вышел, ведя девочку за руку.
Я посмотрел за ними в окно. Долгая осенняя ночь чуть-чуть бледнела, но луна все так же светила с вышины, так же дул предутренний ветер, так же качались и бились лиственницы под большой скалой, так же мелькали по инею отблески и тени. Только теперь к этому мельканию прибавились три человеческие фигуры. Впереди шел молодой ямщик, сзади – нагруженный Островский и рядом с ним девочка. И на белой равнине за ними следовали черные тени: одна огромная и уродливая, другая тоненькая и как будто готовая растаять среди этого холода и камней…