Текст книги "Ночь после выпуска (сборник)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ольга Олеговна не шевелилась – сплюснутые губы, немигающие, упрятанные в тень глаза.
– А если вас вот так, как вы меня, вместе со всем прошлым! – придушенно воскликнула Зоя Владимировна. – Поглядите на меня, поглядите внимательней! Вот перед вами стоит ваша судьба – морщинистая, усталая, педагогическая сивка, которую укатали крутые горки на долгой дороге. На меня похожи будете. Глядите – не ваш ли это портрет? Зоя Владимировна судорожно стала искать в рукаве носовой платок, нашла, приложила к покрасневшим глазам.
– Последнее скажу: любила свою школу и люблю! Да! Ту, какая есть! Не представляю иной! Рассадник грамотности, рассадник знаний. И этой любви и гордости за школу никто, никто не отнимет! Нет!
Она еще раз приложила к глазам скомканный платочек, испустила прерывистый вздох, спрятала платок в узкий рукав.
– Будьте здоровы.
И двинулась к выходу, волоча ноги, узкая костистая спина перекошена.
И никто не посмел ее остановить, молча провожали глазами… Только Нина Семеновна, сидевшая у дверей, приподнялась со стула со смятенным и растерянным лицом, вытянувшись, пропустила старую учительницу.
8
На скамье – тесно в ряд все пятеро: Сократ с гитарой, Игорь, склонившийся вперед, опираясь локтями на колени, Вера с Наткой в обнимку, Юлечка в неловкой посадке на краешке скамьи.
И Генка перед ними – с улыбочкой, отставив ногу в сторону.
Если б он сел вместе со всеми, находился в общей куче, быть может, все получилось бы совсем иначе. Он сам поставил себя против всех – им осуждать, ему оправдываться. А потому каждое слово звучало значительней, серьезней, а значит, ранимей. Но это открылось позднее, сейчас Генка стоял с улыбочкой, ждал. Новая игра не казалась ему рискованной.
Все поглядывали на Игоря, он умел говорить прямо, грубо, но так, что не обижались, он самый близкий друг Генки, кому, как не ему, первое слово. Но на этот раз Игорь проворчал:
– Я пас. Сперва послушаю.
И Сократ глупо ухмылялся, и Натка бесстрастно молчала, и Юлечка замороженно глядела в сторону.
– Я скажу, – вдруг вызвалась Вера Жерих.
Странно, однако, – Вера не из тех, кто прокладывает другим дорогу: всегда за чьей-то спиной, кого-то повторяет, кому-то поддакивает. Она решилась! Уселись поплотнее, приготовились слушать. Генка стоял, отставив ногу, и терпеливо улыбался.
– Геночка, – заговорила Вера, напустив серьезность на широкое щекастое лицо, – знаешь ли, что ты счастливчик?
– Ладно уж, не подмазывай патокой.
– Ой, Геночка, обожди… Начать с того, что ты счастливо родился – папа у тебя директор комбината, можно сказать, хозяин города. Ты когда-нибудь нуждался в чем, Геночка? Тебя мать ругала за порванное пальто, за стоптанные ботинки? Нужен тебе новый костюм – пожалуйста, велосипед старый не нравится – покупают другой. Счастливчик от роду.
– Так что же, за это я должен покаяться?
– И красив ты, и здоров, и умен, и характер хороший, потому что никому не завидуешь. Но… Не знаю уж, говорить ли все? Вдруг да обидишься.
– Говори. Стерплю.
– Так вот ты, Гена, черствый, как все счастливые люди.
– Да ну?
Генка почувствовал неловкость – пока легкую, недоуменную: ждал признаний, ждал похвал, готов был даже осадить, если кто перестарается – не подмазывай патокой, – а хвалить-то и не собираются. И нога в сторону и улыбочка на лице, право, не к месту. Но согнать эту неуместную улыбочку, оказывается, невозможно.
– Гони примерчики! – приказал он.
– Например, я вывихнула зимой ногу, лежала дома – ты пришел меня навестить? Нет.
– Вера, ты же у нас одна такая… любвеобильная. Не всем же на тебя походить.
– Ладно, на меня походить необязательно. Да разобраться – зачем я тебе? Всего-навсего в одном классе воздухом дышали, иногда вот так в компании сидели, умри я – слезу не выронишь. Меня тебе жалеть не стоит, а походить на меня неинтересно – ты и умней, и самостоятельней. Но ты и на Игоря Проухова, скажем, не похож. Помнишь, Сократа мать выгнала на улицу?
– Уточним, старушка, – перебил Сократ. – Не выгнала, а сам ушел, отстаивая свои принципы.
– У кого ты ночевал тогда, Сократ?
– У Игоря. Он с меня создавал свой шедевр – портрет хиппи.
– А почему не у Гены? У него своя комната, диван свободный.
– Для меня там не совсем комфортабль.
– То-то, Сократик, не комфортабль. Трудно даже представить тебя Генкиным гостем. Тебя – нечесаного, немытого.
– Н-но! Прошу без выпадов!
– Ты же несчастненький, а там дом счастливых.
– Да что ты меня счастьем тычешь? Чем я тут виноват?
Генка продолжал улыбаться, но управлять улыбкой уже не мог – въелась в лицо, кривенькая, неискренняя, хоть провались. И все это видят – стоит напоказ. Он улыбался, а подымалась злость… На Веру. С чего она вдруг? Всегда услужить готова – и… завелась. Что с ней?
– Да, Геночка, да! Ты вроде и не виноват, что черствый. Но если вор от несчастной жизни ворует, его за это оправдывают? А?
– Ну, старушка-забавница, ты сегодня даешь! – искренне удивился Сократ.
– Черствый потому, что полгода назад не навестил тебя, над твоей вывихнутой ногой не поплакал! Или потому, что Сократ не ко мне, а к Игорю ночевать сунулся! Ну, знаешь…
– А вспомни, Геночка, когда Славка Панюхин потерял деньги для похода…
– А не помнишь, кто выручил Славку? Может, ты?!
– Аг-га-а! Знала, что этот проданный велосипед нам напомнишь! Как же, велосипед загнал, не пожалел для товарища… Но ты сам вспомни-ка, как сначала-то ты к этому отнесся? Ты же выругал бедного Славку на чем свет стоит. А вот мы ни слова ему не сказали, мы все по рублику собирать стали, и только тогда уж до тебя дошло. Позже всех… Нет, я не говорю, Гена, что ты жадный, просто кожа у тебя немного толстовата. Тебе ничего не стоило сделать благородный жест – на́, Славка, ничего не жаль, вот какая у меня широкая натура. Но только ты не последнее отдавал, Геночка. Тебе старый велосипед уже надоел, нужен был новый – гоночный…
И ударила кровь в голову, и въедливая улыбочка наконец-то слетела с лица. Генка шагнул на Веру:
– Ты!.. Очухайся! Эт-то свинство!
Вера не испугалась, а надулась, словно не она его – он обидел ее:
– Не нравится? Извини. Сам же хотел, чтоб до дна, чтоб всё откровенно…
И замолчала.
Игорь серьезен, Сократ оживленно ерзает, Натка холодно-спокойна, откинулась на спинку скамьи рядом с надутой Верой – лицо в тени, маячат строгие брови.
– Ложь! – выкрикнул Генка. – До последнего слова ложь! Особенно о велосипеде!
И замолчал, так как на лицах ничего не отразилось – по-прежнему замкнуто-серьезен Игорь, беспокоен Сократ, спокойна Натка и надута Вера. Будто и не слышали его слов. Как докажешь, что хотел спасти Славку, жалел его? Даже велосипед не доказательство! Молчат. И как раздетый перед всеми.
– Кончим эту канитель, ребята, – вяло произнес Игорь. – Переругаемся.
Кончить? Разойтись? После того как оболгали! Натка верит, Игорь верит, а сама Верка надута. И настороженно, выжидающе блестят с бледного лица глаза Юлечки Студёнцевой… Кончить на этом, согласиться с ложью, остаться оплеванным! И кем? Верой Жерих!
– Нет! – выдавил Генка сквозь стиснутые зубы. – Уж нет… Не кончим!
Игорь кашлянул недовольно, проговорил в сторону:
– Тогда уговоримся – не лезть в бутылку. Пусть каждый говорит что думает – его право, терпи.
– Я больше не скажу ни слова! – обиженно заявила Вера.
Генку передернуло: наговорила пакости – и больше ни слова. Но никто этим и не думает возмущаться – Игорь сумрачно-серьезен, Натка спокойна. И терпи, не лезь в бутылку…
Генка до сих пор жил победно – никому не уступал, не знал поражений, себя даже и защищать не приходилось, защищал других. И вот перед Верой Жерих, которая и за себя-то постоять не могла, всегда прибивалась к кому-то, он, Генка, беспомощен. И все глядят на него с любопытством, но без сочувствия. Словно раздетый – неловко, хоть провались!
– Можно мне? – Юлечка по школьной привычке подняла руку.
Генка повернулся к ней с надеждой и страхом – так нужна ему сейчас поддержка!
– Не навестил больную, не пригласил ночевать бездомного Сократа, старый велосипед… Какая все это мелочная чушь!
Серьезное, бледное лицо, панически блестящие глаза на нем. Так нужно слово помощи! Он, Генка, скажет о Юлечке только хорошее – ее тоже в классе считали черствой, никто ее не понимал – зубрилка, моль книжная. Каково ей было терпеть это! Генка даже ужаснулся про себя – он всего минуту сейчас терпит несправедливость, Юлечка терпела чуть ли не все десять лет!
– Я верю, верю – ты, Гена, не откажешь в ночлеге и велосипед ради товарища не пожалеешь… – Блестящие глаза в упор. – Даже рубаху последнюю отдашь. Верю! А когда бьют кого-то, разве ты не бросаешься спасать? Ты можешь даже жизнью жертвовать. Но… Но ради чего? Только ради одного, Гена: жизни не пожалеешь, чтоб красивым стать. Да! А вот прокаженного, к примеру, ты бы не только не стал лечить, как Альберт Швейцер, но через дорогу не перевел бы – побрезговал. И просто несчастного ты не поддержишь, потому что возня с ним и никто этому аплодировать не будет. От черствости это?.. Нет! Тут серьезнее. Рубаха, велосипед, жизнь на кон – не для кого-то, а для самого себя. Себя чувствуешь смелым, себя – благородным! Ты так себе нравиться любишь, что о других забываешь. Не черствость тут, а похуже – себялюбие! Черствого каждый разглядит, а себялюбца нет, потому что он только о том и старается, чтоб хорошим выглядеть. А как раз в тяжелую минуту себялюбец-то и подведет. Щедрость его не настоящая, благородство наигранное, красота фальшивая, вроде румян и пудры… Ты светлячок, Гена, – красиво горишь, а греть не греешь.
Юлечка опустила веки, потушив глаза, замолчала. И лицо ее сразу – усталое, безразличное.
– Это ты за то… отказался в Москву с тобой?.. – с трудом выдавил Генка.
– Думай так. Мне уже все равно.
Генка затравленно повел подбородком. Перед ним сидели друзья. Других более близких друзей у него не было. И они, близкие, с детства знакомые, оказывается, думают о нем вовсе не хорошо, словно он враг.
Он взял себя в руки, придушенно спросил:
– Ты это раньше… что я светлячок? Или только сейчас в голову пришло?
– Давно поняла.
– Так как же ты… в Москву?..
– За светлячком можно в чащу лезть сломя голову, за себялюбцем в Сибирь ехать, не только в Москву. Тут уж с собой ничего не поделаешь, – не подымая глаз, тихо ответила Юлечка.
Ночь напирала на обрыв. От нее веяло речной сыростью. Перед всеми как раздетый… Светлячок, надо же!
Чтоб только не растягивать мучительную тишину, Генка хрипло попросил:
– Игорь, давай ты.
– Может, кончим все-таки? Врагами же расстанемся.
– Спасаешь, благодетель?
– Что-то мне неохота ковыряться в тебе, старик.
– Режь, не увиливай!
– Н-да-а…
Игорь Проухов… С ним Генка сидел на одной парте, его защищал в ребячьих потасовках. Как часто они лежали на рыбалках у ночных костров, говорили друг другу самое сокровенное. Много спорили, часто не соглашались, бывало, сердились, ругались даже, но никогда дело не доходило до вражды. Игорь не Юлечка Студёнцева. Вот если б Игорь понял, как трудно ему, Генке, сейчас: дураком выглядит, без вины оболган, заклеймен даже – светлячок, надо же… Если б Игорь понял и сказал доброе слово, отбрил Веру, возразил Юльке – а Игорь может, ему нетрудно, – то все сразу бы встало на свои места.
Но просить при всех о помощи, сознаваться, что слаб, Генка не мог, а потому произнес почти с угрозой:
– Режь! Только учти, я тебя тоже жалеть не стану.
Эх, если б Игорь понял, не поверил угрозе, мир остался бы прежним, где дружба свята, правда торжествует, а ложь наказывается…
Но Игорь поскреб небритый подбородок, не глядя Генке в глаза, угрюмо сказал:
– Не пожалеешь?.. Само собой. Что ж…
9
За Зоей Владимировной закрылась дверь. С минуту никто не шевелился.
Скрипнул стул под Иваном Игнатьевичем, директор решительно поднялся, грудью повернулся к Ольге Олеговне, насупленно-строгий и замкнутый:
– Не кажется ли вам, что вы сейчас обидели человека? Сильно обидели и незаслуженно!
У Ольги Олеговны немигающие, широко открытые глаза, но неподвижное лицо все равно кажется каким-то слепым. Тяжелая копна вознесенных волос и расправленные плечи.
– Мне очень жаль, что так получилось. – Голос сухой, без выражения.
– Не сочтите за труд извиниться перед ней.
Иван Игнатьевич редко сердился, но когда сердился, всегда становился церемонно-вежливым: «Не сочтите за труд… Смею надеяться… Позвольте рассчитывать…»
– Извиниться? За что?
Неподвижное лицо Ольги Олеговны ожило, взгляд вновь стал подозрительно-настороженным.
– Вы только что, любезная Ольга Олеговна, сказали, позвольте напомнить: «Мне очень жаль, что так получилось». Надеюсь, сожаление искреннее. Так сделайте же следующий шаг – извинитесь!
– Мне жаль… Наверное, как и каждому из нас. Жаль, что у Зои Владимировны долгая жизнь оканчивается разбитым корытом.
– Разрешу себе заметить: разбитое корыто – довольно рискованное выражение.
– А разве она сейчас сама не призналась в этом?
– Не станете же нас уверять, уважаемая Ольга Олеговна, что долгая жизнь Зои Владимировны не принесла никакой пользы?
– Пользы?.. Сорок лет она преподает: Гоголь родился в таком-то году, Евгений Онегин – представитель лишних людей, Катерина из «Грозы» – «луч света в темном царстве». Сорок лет одни и те же готовые формулы. Вся литература – набор сухих формул, которые нельзя ни любить, ни ненавидеть. Не волнующая литература – вдумайтесь! Это такая же бессмыслица, как, скажем, не греющая печь, не светящий фонарь. Получается: сорок лет Зоя Владимировна обессмысливала литературу. Пушкин, Достоевский, Толстой, Чехов глаголом жгли сердца людей. По всему миру люди горят их пламенем – любят, ненавидят, страдают, восторгаются. И вот зажигающие глаголы попали в добросовестные, но, право же, холодные руки Зои Владимировны… Сорок лет! У скольких тысяч учеников за это время она отняла драгоценный огонь! Украла способность волноваться! Вы в этом видите пользу, Иван Игнатьевич?!
Иван Игнатьевич сердито засопел, спрятал глаза за кустистыми пшеничными бровями.
– Но она еще была преподавателем и русского языка, научила тысячи детей грамотно писать. Хоть тут-то признайте, что это немалая заслуга.
– Научить правильно писать слово – и отучить его любить. Это все равно что внушать понятия высокой морали и вызывать к ним чувство безразличия.
– Странный вы человек, Ольга Олеговна, – огорченно произнес Иван Игнатьевич. – Вдруг взорвались – готовы крушить и проламывать головы только потому, что девочка-выпускница задела вас за живое.
– Вдруг?.. Неужели для вас выступление Студёнцевой неожиданность?
– Да уж, признаюсь: от любого и каждого ждал коленца, только не от нее.
– И вы считали, что у нас в школе все идеально, не нужно освобождаться от старых навыков?
– Положим, не все идеально и от каких-то привычек нам придется освобождаться.
– Но тогда придется освободиться и от тех, кто безнадежно увяз в этих старых привычках.
– Освободиться от Зои Владимировны?.. Немедленно? Или можно подождать немного, хотя бы того не столь далекого дня, когда она сама решит оставить школу?
– Недалекого дня? А когда он наступит? Через год, через два, а может, через пять лет?.. За это время сотни учеников пройдут через ее руки. Я преклоняюсь перед вашей добротой, Иван Игнатьевич, но тут она, похоже, дорого обойдется людям.
Иван Игнатьевич, опустив борцовские плечи, недовольно разглядывал Ольгу Олеговну.
– Мне кажется, вы собираетесь выправить накренившуюся лодку, черпая решетом воду, – сказал он с досадой.
– То есть?
– То есть мы освободимся от Зои Владимировны, а на ее место придет молодой учитель, только что окончивший наш областной пединститут. И вы рассчитываете, что он-то непременно будет горящим. Вам ли не известно, что в областной пединститут, увы, идут те, кто не сумел попасть в другие институты. Десять против одного, что на смену Зое Владимировне придет неспособный раздувать святой огонь Пушкина и Толстого. Не рассчитывайте на Прометеев, дорогая Ольга Олеговна.
Ольга Олеговна не успела ответить, как по учительской прокатился глуховатый басок:
– Зоя Владимировна опасна больше других? Сомневаюсь.
Директор шумно повернулся, Ольга Олеговна подобралась: подал голос учитель физики Решников.
– Что ты хочешь этим сказать, Павел? – спросила Ольга Олеговна.
– Хочу сказать: «Врачу, излечися сам!»
– Ты считаешь, что я?..
– Да.
– Зои Владимировны?..
– В какой-то степени.
– Объясни.
И Решников поднялся, нескладно высокий, крепко костистый, с апостольским пушком над сияющим черепом, лицо темное, азиатски скуластое, плоское, как глиняная чаша.
10
Игорь Проухов сидел на скамье и целился твердым носом в Генку – всклокоченная шевелюра, светлое чело, темный подбородок.
– Тебя тут по-девичьи щипали. Вот Юлька сказала: прокаженного через дорогу не переведет, для себя горит, не для других. А кто из нас в костер бросится, чтоб другому тепло было?
– Может, я брошусь, – отозвалась Юлечка.
– Готов встать перед тобой на колени… За негорючесть я тебя, старик, не осуждаю. Считаю: если уж гореть до пепла, то ради всего человечества. Почему я, он или кто другой должен собой жертвовать ради кого-то одного, хотя бы тебя, Юлька? Что ты за богиня, чтоб тебе – человеческие жертвоприношения?
– А я не жертв вовсе, я отзывчивости хочу. За отзывчивость, даже чуточную, я сама собой пожертвую.
– Э-э! – отмахнулся Игорь. – Сама хоть с крыши вниз головой, лишь бы вовремя схватили, не то ушибиться можно. Верка лучше Генку нащупала: баловень судьбы, любое дается легко.
– Уж и любое! – усмехнулась молчавшая Натка.
Генка вздрогнул, кинул на Натку затравленный взгляд.
– Допускаю исключения, – с едва проступившей улыбочкой согласился Игорь.
И Генка вскипел:
– Красуешься, философ копеечный! Хватит. По делу говори!
И призрачная улыбочка исчезла с лица Игоря.
– Может, не стоит все-таки по делу-то? А?.. Оно не очень красивое.
– Нет уж, начал – говори!
– Дело прошлое, я простил тебя – ворошить не хочется.
– Простил? Нужно мне твое прощение!
– Тебе не нужно, так мне нужно. Как-никак много лет дружили… Догадываешься, о чем я хочу?..
– Не догадываюсь и ломать голову не стану. Сам скажешь.
– Учти, старик, ты сам настаиваешь.
– Цену себе набиваешь!
– Ладно. Почему не уважить старого друга… Почтеннейшая публика, мы с ним часто играли в диспуты, и вы нам за это щедро платили – своим умилением…
– Хватит кривляться, шимпанзе!
– Мой друг бывает очень груб, извиним его. Грубость баловня судьбы: я, мол, не чета другим, я сверхчеловек, сильная личность, а потому на дух не выношу тех, кто хоть чуть стал поперек…
– Сам ярлыки клеишь, обзываешься, как баба в очереди, а еще обижаешься – груб, извиним!
– Мы обычно спорим на публику, но однажды схлестнулись с глазу на глаз. Он стал свысока судить о моих картинах, а я сказал, что его вкусы ничем не отличаются от вкусов какого-нибудь Петра Сидорыча, который не морщится от кислой банальности. И, представьте, он согласился: «Да, я – Петр Сидорыч, рядовой зритель, то есть народ, а ты, мазилка, антинароден». Я засмеялся и сказал, что преподнесу ему на день рождения народную картину – лебедей на закате, и непременно с надписью: «Ково люблю – тово дарю!» Он надулся, и, казалось, ничего особенного, все осталось как было – ходили по школе в обнимочку.
– Вот ты о чем!.. О выступлении…
– Да, о том. Должна была открыться выставка школьного рисунка. Не у нас – в областном Доме народного творчества. Событие! С этой выставки лучшие работы должны поехать в Москву. Хотелось мне попасть на эту выставку или нет?.. Хотелось! И он это знал. Но… Но выступил на комитете комсомола… Что ты там сказал обо мне, Генка?
– Сказал что думал. Хвалить я тебя должен, если у меня с души прет от твоих работ?
– Но при этом ты ходил со мной в обнимочку, показательно спорил, играл в волейбол… И ни слова мне! За моей спиной…
– А что я мог тебе сказать, если и сам не знал, о чем пойдет речь на комитете…
– За моей спиной ты продал меня!
– Я говорил только то, что раньше… Тебе! В глаза!
– Нет, мне передали: ты даже растленность мне вклеил… В глаза-то говорил пообкатанней, боялся – отобью мяч в твои же ворота.
– А тебе не передали, что я талантливым тебя называл?
– Вот именно, чтоб легче подставить ножку… Ходил в обнимочку, а за пазухой нож держал, ждал случая в спину вонзить.
С минуту Генка ошеломленно таращил глаза на Игоря, а тот целился в него носом – отчужденно-спокоен.
– Ты-ы!..
Игорь пожал плечами:
– Сам просил – я не набивался.
– Ты-ы!.. Ты-ы меня!.. Носил за пазухой!
– Сказал факты, а вывод пусть делают другие.
Генка, сжав кулаки, шагнул на Игоря:
– Я те-бе!..
Игорь распрямился, выставил темный подбородок.
– Давай, – тихо попросил он. – Ты же самбист, научен суставы выворачивать.
Генка остановился, хрипло выдохнул.
– Сволочь ты!
– Я сволочь, ты святой. Кончим на этом. Аминь.
– И правда, кончим! – откликнулась Вера с жалобно округлившимися глазами. – Господи! Если б я знала…
– А ты ждала, что я все съем!
– Пусть меня лучше, не надо его больше, ребята. Пусть лучше меня!.. – Вера всхлипнула.
– Пожалела. Спасибо большое! Только я не нуждаюсь в жалости! Давайте, давайте до конца! Все раскройтесь, чтоб я видел, какие вы… Сократ, валяй! Ну! Твоя очередь!
Генка кричал и дергался, а Сократ, как ребенка, прижимал к животу гитару.
– Я бы лучше вам спел, фратеры.
– Тут на другие песни настроились, разве не видишь? Не порти хор.
– А я что, Генка… У нас с тобой полный лояль.
– Не бойся, его не ударил и тебя бить не стану. Дави!
– Для меня ты плохого никогда… Конечно, что я тебе: Сократ – лабух, Сократ Онучин – бесплатное приложение к гитаре. А кто из вас, чуваки, относится с серьезным вниманием к Сократу Онучину? Да для всех я смешная ошибка своей мамы. У нас же праздник, фратеры. Мы должны сегодня петь и смеяться, как дети.
Эх, дайте собакам мяса,
Авось они подерутся!..
– Моя очередь.
Натка не спеша разогнулась, твердые груди проступили под тонким платьем, блуждающая улыбочка на полных губах, под ресницами – убийственно покойная влага глаз.
Никому сейчас не до улыбок. Генка замер с перекошенными плечами…
11
Двадцать с лишним лет назад они пришли в школу – трое педагогов со студенческой скамьи, два парня с колодками орденов и медалей на лацканах поношенных пиджаков и девица с копной волос, с изумленно распахнутыми глазами. Школа встретила их по-разному.
Иннокентия Сергеевича – уважительно. Раненный под Белгородом, он слишком наглядно носил на себе след войны – пугающий лиловый шрам на лице, и в то же время он не кичился фронтовым прошлым, не требовал привилегий, держался скромно, преподавал толково, о нем сразу же установилось прочное мнение: надежный работник, образец для подражания.
Павел Павлович Решников, тоже фронтовик, трижды раненный, награжденный орденами, с ходу вошел в конфликт со школой. Он считал, что школьные программы по физике устарели – нельзя преподавать лишь законы Ньютона, когда современная наука живет открытиями Эйнштейна, – начал преподавать по-своему. Остальных преподавателей тогда вполне устраивали привычные программы, все они были старше Решникова, а потому резонно замечали, что яйца курицу не учат, на экзаменах с пристрастием спрашивали с учеников не то, чему их учил Павел Павлович. До полного разрыва со школой у него не дошло, он по-прежнему преподавал физику не строго по программам и не по учебникам, но делал это уже осторожно – инспекторские проверки никогда не заставали его врасплох, его ученики достаточно хорошо знали программный материал. Сам же Павел Павлович являлся в школу, чтоб дать уроки и исчезнуть. Ни с кем из учителей он не сходился, не вступал в споры, не навязывал своих взглядов. Его кто-то назвал однажды – вечный гастролер. На это он спокойно возразил: «Смотря для кого. Ученики меня так не назовут». У Павла Павловича среди учеников всегда были избранники, которых он приглашал даже к себе на дом, снабжал книгами.
Ольгу Олеговну школа сначала встретила равнодушно – молодой преподаватель истории, ничем, собственно, не выделяющийся. Она выделилась не преподаванием, не педагогическим мастерством, а неукротимым правдолюбием. Ольга Олеговна могла во всеуслышание произнести то, о чем все осмеливались лишь шептаться по углам, заклеймить подхалимов, обличить зарвавшихся, не считаясь ни с их властью, ни с их авторитетом. Она всегда шла напролом – пан или пропал – и почти всегда выходила победителем. В школе менялись директора, Ольга Олеговна оставалась бессменным завучем вот уже пятнадцать лет.
Она часто упрекала Решникова «за отшельничество», но уважала его за преданность своей науке. Науке, а не предмету – физике! Она сама давно уже не скрывала недовольства существующими учебными программами. Решников и Ольга Олеговна скорей были единомышленниками, врагами же – никогда! И вот сейчас Решников поднялся, чтобы выступить против нее.
– Объясни.
Из-под сияющего лба Решников внимательно и долго вглядывался в Ольгу Олеговну, сидящую с вызывающе вскинутой головой.
– Тут ты вся: зовешь – делай, и не замечаешь, что уже делается. Кричишь – вперед! И хватаешь за полу – стой, не смей шевелиться!
– Не говори шарадами, Павел.
– Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!
– Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?
– Прямая.
– Не вижу.
– Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?
– Нет.
– Но тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?
– Наверное, нельзя.
– Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне нравиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна помолчала секунду, тряхнула волосами:
– Естественно!
– Но нужно ли скрывать мне это естественное чувство, делать вид, что для меня все ученики одинаковы, ничем друг от друга не отличаются?
На этот раз Ольга Олеговна не ответила.
– Делать вид – не отличаются, и стараться не отличать неспособных от способных, равнодушных от увлекающихся. Да как же мне после этого развивать увлечение, за которое ты так горячо ратуешь? Но если я начну отличать, а значит, и выделять одних перед другими, ты же первая меня попрекнешь: любимчиков пестуешь! И ты, право, недалека от истины: да, я каких-то люблю больше, каких-то меньше. Люблю потому, что они надежда той науки, преподаванию которой я посвятил жизнь, люблю потому, что рассчитываю – с моей помощью они могут стать чрезвычайно ценными членами общества.
– Ну а как быть с остальными?.. – спросила Ольга Олеговна. – С теми, Павел, кто не оказался достойным твоей любви?
– Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.
– Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ли?
– Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина, я, не сведущий в поэзии, не чувствующий ее. Нет, пусть им занимаются другие, иначе загублю драгоценный талант.
Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.
– Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить – я опаснее Зои Владимировны?
Решников досадливо крякнул:
– Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.
– Что бы ты хотел от меня?
– Одного – не мешай мне возделывать свой сад.
– Каждый должен возделывать свой сад? И только?..
– Да. Без помех!
– В одиночку?
– Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.
Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.
– Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, – произнес он.
– Это все, что я знаю.
– Теперь все делается коллективно – все! – от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное – пусть каждый возделывает свой сад.
– Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать – и большей частью только мешали.
– Ремесленник-одиночка, оглянись кругом – ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем Средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.
У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.
12
Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.
– Гена-а… – с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. – Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали – нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому – ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину – где уж.
– Нат-ка! Не издевайся, прошу.
– А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь – страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.
– О чем ты, Натка?
– О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают – нож в спину! Защитить хочу.
– Нат-ка! Зачем так?.. – Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.
– Не веришь мне, что защищаю?
– Издеваешься… Они – пусть что хотят, а тебя прошу…
– Они – пусть?! – У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. – Я – не смей?.. А может, мне обидно за тебя, Генка, – обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негреющий, а шею подставить готовы – накинь веревочку, веди Москву завоевывать.
– Злая ты, Натка, – без возмущения произнесла Юлечка.
– А ты?.. – обернулась к ней Натка. – Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?
– Травить?! Нат-ка! Зачем?!
Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.
– Затем, что стоишь того, – жестким голосом. – И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается – по держать во рту да выплюнуть.