Текст книги "Ночь после выпуска (сборник)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
О себе же Сократ говорил: «Мама сделала меня смешным по обличью и по вывеске – папину фамилию окрутила с древнегреческим женихом. Уникальный гибрид – антик с алкашом. Чтоб, глядя на меня, люди не лопались от смеха, я обязан быть стильным». А потому Сократ, несмотря на школьные запреты, умудрился отрастить до плеч волосы, принципиально их не расчесывал, носил на немытой шее девичью цветную косынку, на груди – амулет, камень с дыркой на цепочке, куриный бог. И никогда не стиранные, донельзя узкие, с рваной бахромой внизу джинсы. И гитара через плечо. И суетливо вертляв – лицо из острых углов, серое, гримасничающее, с веселыми, без ресниц глазками. Непревзойденный исполнитель песен Высоцкого.
Генка считается врагом Индии, Сократа принимают там как друга – всем одинаково поет его гитара. Всем, кто хочет слушать. Даже Яшке Топору…
Шестой была Юлечка Студёнцева.
Сократ кривлялся, выдавал под гитару о Жирафе в «желтой жаркой Африке», влюбившемся в Антилопу:
Поднялся галдеж и лай,
И только старый Попугай
Громко кр-р-рык-нул из ветвей:
«Жыр-раф-ф бал-шой —
Яму вид-ней!»
Юлечка, держась за руки с Наткой и Верой, несла суровое каменное личико.
Город внезапно заканчивался обрывом, падающим к реке. Здесь самое высокое место. Здесь, над обрывом, разбит скверик. В центре его вздымался вровень с молодыми липками обелиск с мраморной доской, повернутой к городу. Доска была густо покрыта фамилиями погибших воинов:
АРТЮХОВ ПАВЕЛ ДМИТРИЕВИЧ – рядовой
БАЗАЕВ БОРИС АНДРЕЕВИЧ – рядовой
БУТЫРИН ВАСИЛИЙ ГЕОРГИЕВИЧ – старший сержант…
И так далее, тесно друг к другу, двумя столбцами.
Нет, воины пали не здесь и не лежали под памятником посреди сквера. Война и близко не подходила к этому городу. Те, чьи имена выбиты на мраморной доске, закопаны безвестно в приволжских степях, на полях Украины, среди болот Белоруссии, в землях Венгрии, Польши, Пруссии, бог знает где. Эти люди здесь когда-то жили, отсюда они ушли на войну, обратно не вернулись. Обелиск на высоком берегу – могила без покойников, каких много по нашей стране.
Мир за гребнем берега утопал в первобытной непотревоженной тьме. Там, за рекой, – болота, перелески, нежилые места, нет даже деревень. Плотная влажная стена ночи не пробивается ни одним огоньком, а напротив нее убегают вдаль сияющие этажи, ровные строчки уличных фонарей, блуждающие красные светляки снующих машин, холодное неоновое полыхание над крышей далекого вокзального здания – огни, огни, огни, целая звездная галактика. Обелиск с именами погибших в дальних краях, схороненных в неведомых могилах, стоит на границе двух миров – обжитого и необжитого, щедрого света и непокоренной тьмы.
Он поставлен давно, этот обелиск, до появления на свет всей честной компании, которая явилась сюда с гитарой и бутылкой «гамзы». Эти парни и девушки видели его еще во младенчестве, они много лет тому назад, едва осилив печатную грамоту, прочитали по складам первые фамилии: «Артюхов Павел Дмитриевич – рядовой, Базаев…» И наверняка тогда им не хватило терпения дочитать длинный список до конца, а потом он примелькался, перестал привлекать внимание, как и сам обелиск. До него ли, когда окружающий мир заполнен куда более интересными вещами: будка «Мороженое», река, где всегда клюют пескари и работает лодочная станция, в конце сквера кинотеатр «Чайка», там за тридцать копеек, пожалуйста, тебе покажут и войну, и выслеживание шпиона, и «Ну, погоди!» с удачливым Зайцем – обхохочешься. Мир с мороженым, пескарями, лодками, фильмами изменчив, не изменчив в нем лишь обелиск. Быть может, каждый из этих мальчишек и девчонок, чуть повзрослев, случайно натыкаясь взглядом на мраморную доску, задумывался на минуту, что вот какой-то Артюхов, Базаев и остальные с ними погибли на войне… Война – далекое-далекое время, когда их не было на свете. А еще раньше была другая война, Гражданская. И революция. А раньше революции правили цари, среди них самым знаменитым был Петр Первый, он тоже вел войны… Последняя война для ребят едва ли не так же старинна, как и все остальные. Если б обелиск вдруг исчез, они сразу бы заметили это, но, когда он незыблемо стоит на своем месте, нет повода его замечать.
Сейчас они пришли к обелиску потому, что здесь, возле него, красиво даже ночью – лежит рассыпанный огнями город внизу, шелестят пронизанные светом липки, и ночь бодряще пахнет рекой. И пусто в этот поздний час, никто не мешает. И есть скамейка, есть тяжелая, круглая, как ядро старинной пушки, бутылка «гамзы». Красное вино в ней при застойно-равнодушном, бесцветном свете ртутных фонарей выглядит черным, как сама ночь, напирающая на обрывистый берег.
Бутылка «гамзы» и один на всех стакан.
Сократ передал гитару Вере Жерих, со знанием дела стал откупоривать «пушечное ядро».
– Фратеры! Пьем по очереди кубок мира!
Игорь скромно попросил:
– Если нет возражений, то я…
Возражений быть не могло, обязанность Игоря Проухова, общепризнанного мастера высокого стиля, – провозглашать первый тост.
Сократ, нежно обнимая бутылку, нацедил ночной влагой полный стакан.
– Давай, Цицерон! – подбодрил Генка.
Игорь крепко сбит, кудлат, между разведенными скулами – рубленый нос, крутые салазки в темной дымке – зарождающаяся художническая борода, отрастить которую Игорь поклялся еще перед экзаменами. Он поднял стакан, мечтательно нацелился на него носом, минуту-другую выдерживал молчание, чтоб все прониклись моментом, чтоб в ожидании откровения испытали в душе некую священную зябкость.
– Друзья-путники! – с пафосом провозгласил он. – Через что мы сегодня перешагнули? Чего мы добились?..
Сократ Онучин во время паузы успел произвести нехитрый обмен – бутылку Вере, себе гитару. И он в ответ ударил по струнам и заблеял:
– Сво-бода раз! Сво-бо-да два! Сво-о-обо-о-да!
Это Игорю и было надо – точку опоры.
– Этот гейдельбергский человек хочет свободы! – возвестил он. – А может, вы все того же хотите?
– А почему бы и нет, – осторожно улыбаясь, подкинул Генка.
– Для всех свободы или только для себя?
– Не считай нас узурпаторами, мальчик с бородкой.
– Для всех! Сво-боды?! Очнись, толпа! Подлецу свобода – подличай! Убийце свобода – убивай! Для всех!.. Или вы, свободомыслящие олухи, считаете, что человечество сплошь состоит из безобидных овечек?
В пренебрежении к слушателям и состояла обычно ораторская сила Игоря Проухова. Расправив плечи, с темным подбородком и светлым челом, он принялся сокрушать:
– Знаете ли вы, невежды, что даже мыши, убогие создания, собираясь в кучу, устанавливают порядок: одни подчиняют, другие подчиняются? И мыши, и обезьяны-братья, и мы, человеки! Се ля ви! В жизни ты должен или подчинять, или подчиняться! Или – или! Середины нет и быть не может!
– Ты, конечно, хочешь подчинять? – спросил Генка.
Повторялось то, что тысячу раз происходило в стенах школы, – Игорь Проухов вещал, Генка Голиков выступал против. У философа из десятого «А» был только один постоянный оппонент.
– Кон-нечно, – с величавой снисходительностью согласился Игорь. – Подчи-нять.
– Тогда что ж ты возишься с кисточками, Гай Юлий Цезарь? Брось их, вооружись чем потяжелее. Чтоб видели и боялись – можешь проломить голову.
– Ха! Слышишь, народ? – Нос Игоря порозовел от удовольствия. – Все ли здесь такие простаки, что считают – кисть художника легка, кистень тяжелее, а еще тяжелее пушка, танк, эскадрилья бомбардировщиков, начиненных водородными бомбами? Заблуждение обывателя!
– Виват Цезарю с палитрой вместо щита!
– Да, да, дорогие обыватели, вам угрожает Цезарь с палитрой. Он завоюет вас… Нет, не пугайтесь, он, этот Цезарь, не станет пробивать ваши качественные черепа и в клочья вас рвать атомными бомбами тоже не станет. Забытый вами, презираемый вами до поры до времени, он где-нибудь на мансарде будет мазать кисточкой по холсту. И сквозь ваши монолитные черепа проникнет созданная им многокрасочная отрава: вы станете радоваться тому, что радует нового Цезаря, ненавидеть то, что он ненавидит, послушно любить, послушно негодовать, окажетесь в полной его власти…
– А ежели этого не случится? Ежели черепа обывателей окажутся непроницаемыми? Или такого быть не может?
– Может, – согласился Игорь спокойно и важно.
– И что тогда?
– Тогда произойдет в мире маленькое событие, совсем пустячное, – сдохнет под забором некий Игорь Проухов, не сумевший стать великим Цезарем.
– Вот это я как-то себе отчетливей представляю.
Игорь вознес над головой стакан.
– Я, бывший раб школы номер три, пью сейчас за власть над другими! Желаю вам всем властвовать кто как сможет!
Священнодейственно навесив над стаканом нос, Игорь сделал опустошающий глоток, царственным жестом не глядя отвел стакан к Сократу, уже держащему наготове бутылку, дождался, пока тот дольет, протянул Генке:
– Старик, ты оттолкнешь протянутую руку?
Генка принял стакан и задумался. Невнятная улыбка блуждала у него на лице. Наконец он тряхнул волосами:
– За власть?.. Пусть так! Но извини, Цезарь, я выпью не с тобой.
И он шагнул к Натке.
– Пью за власть! Да! За власть над собой!.. – Генка выпил до дна, с минуту глядел повлажневшими глазами на невозмутимую Натку. – Сократ! Наполни!
Но Сократ скупенько плеснул до половины – девчонке хватит, бутылка-то не бездонная.
– Ну, Натка… – попросил Генка. – Ну!
Натка поднялась, распрямилась, переняла стакан – в движениях картинная лень. Лицо ее было в тени, освещены только лоб да яркие брови. И рука – оголенная до плеча, бескостно-белая, струящаяся, лишь бледные пальцы, обнимающие черный сгусток вина в стакане, в беспокойном изломе.
– Натка, ну!
Игорь Проухов наблюдал со стороны с едва сочащейся снисходительно-мудрой улыбкой.
Натка пошевелилась, со строгой пеленой в потемневших глазах, подняла стакан:
– Когда-нибудь, Гена, за власть… Не за свою. За чью-то… над собой… Сейчас рано. Сейчас… – Вскинутый стакан в белой струящейся руке. – За свободу!
И запрокинула голову, показав на мгновение ослепительно колыхнувшееся горло.
Генка сразу поскучнел, а в мудрой улыбке Игоря появился новый оттеночек – столь же снисходительное сочувствие.
А Сократ уже хлопотал возле Веры.
– Мне – за власть? – У Веры блаженно раздвинуты румяные щеки.
– Не стесняйся, мать, не стесняйся.
– Надо мной всегда кто-нибудь будет властвовать.
– За них, мать, за них хлебай. Приходится.
– За них! Пусть их власть не будет уж очень тяжелой.
– Виват, мать, виват! Честный загибон… Юлька, твоя теперь очередь… Эй, Цезарь с палитрой, слушай, как тебе Юлька перо вставит!
Юлечка приняла стакан, долго разглядывала черное вино.
– Власть… – произнесла она. – Игорь, ты сказал, даже мыши подчиняют друг друга. И ты собираешься перенять – живи по-мышиному, сильный давит слабого?.. Не хочу!
Юлечка оторвала взгляд от стакана, уставилась на Генку – беспокойно-тревожные глаза пойманной птицы, сжатые губы. Генка невольно поежился, а Юлечка двинулась к нему. Ей пришлось обогнуть Натку, неподвижно-величественную, как богиня в музее.
– Гена… – подойдя вплотную, запрокинув лицо, дрогнувшим голосом. – Вот я сегодня перед всеми… призналась: не знаю, куда идти. Но ведь и ты еще не знаешь. Давай выберем одну дорогу. А? Я буду хорошим попутчиком, Гена, верным…
Генка растерянно молчал.
– Пойдем вместе, возьмем Москву, любой институт. А?..
Генка стоял, пряча глаза, с порозовевшими скулами. Даже Игорь озадаченно замер. Сократ с бутылкой сучил ногами. Для всех откровение Юлечки – неожиданность.
А с бледного лица – тревожно блестящие, требовательно ждущие глаза.
Генка смотрел под ноги, молчал. И Натка возвышалась в стороне изваянием.
– Ладно, Гена… – Замороженный голос. – Я знала – ты не ответишь. Сказала это, чтоб себя проверить: могу при всех, не сробею, не дрогну…
И вызывающе решительное личико Юлечки сморщилось, она отвернулась. В неловкой судороге тонкая рука, обхватившая стакан.
– Почему?! – сдавленный выкрик в сторону. – Почему я все эти годы – одна, одна, одна?! Почему вы меня сторонились? Боялись, что плохое сделаю? Не нравилась? Или просто не нужна?.. Но поч-чему?!
Вера Жерих надвинулась на Юлечку всем своим просторным, мягким телом, обняла:
– Юлеч-ка!.. Тебя кто-то за ручку… Да зачем? Ты сама других поведешь.
Игорь со стороны обронил:
– А ты, оказывается, отчаянная, Юлька. Вот не знали.
Сократ засуетился:
– Слезы, фратеры! Сегодня! Я вам спою веселое!
– Не надо. Уже все…
Юлечка отстранила Веру и улыбнулась, и эта улыбка, жалкая, дрожащая, осветила ее серьезное лицо.
– Можно, я выпью за тебя, Натка? За твое счастье, которого у меня нет. К тебе тянутся все и всегда будут тянуться… Завидую. Не скрываю. Потому и пью…
Натка не пошевелилась. Натка не возразила. Сократ ударил по струнам.
5
Зоя Владимировна устала считать, сколько раз в своей жизни она провожала выпускников из школы, и почти всегда эти праздничные выпускные вечера оставляли в ней столь тягостный осадок, что казалось – все кончено, дальше нет смысла жить.
Почтительно удивлялись: она учит уже сорок лет! На самом деле еще больше, почти полвека, хотя ей самой было не столь уж и много от роду – шестьдесят пять.
Ее родная деревня, холщовая и лапотная, имела до революции только двух грамотеев – бывшего волостного писаря, который требовал от мужиков, чтоб его называли барином, и спившегося дьячка-расстригу. Даже местный богатей Панкрат Кузовлев, крупно торговавший льном и кожами, не умел расписываться в казенных бумагах.
В начале двадцатых годов в деревню прислали учителя, бойкого парнишку с покалеченной на польском фронте рукой. Он принялся не только за детишек, но и за взрослых, вошло в уличный быт новое слово «ликбез».
Детишки быстрей баб и мужиков осваивали букварь, сами становились учителями. Зойка, шестнадцатилетняя дочь Володьки Ржавого, деревенского коновала и лихого балалаечника, натаскивала потеющих от натуги бородачей читать по слогам: «Мы не рабы. Рабы не мы».
Через два года сельсовет направил ее в учительское училище, после него она попала в лесной починок, еще более глухой, чем родная деревня. Там ее ждал пустой, оставшийся после сосланного кулака пятистенок – его надлежало сделать школой.
Сначала эта школа состояла из одной первой группы, в ней рядом с малышами сидели починковские парни и девки, пытавшиеся женихаться на уроках. Потом стало четыре группы: все в одной комнате, перед одной доской, и учительница на всех одна – Зоя Владимировна.
После годичных курсов усовершенствования ее перебросили в рабочий поселок. Он на ее глазах стал городом. Сносились старые дома и старые школы, строились новые, светлые и просторные, понаехали педагоги с институтским образованием. А Зоя Владимировна, как прежде, билась с учениками, больше всего сил отдавала самым ленивым, самым неподатливым, не любящим ни школу, ни учителей-мучителей.
Педагоги с институтским образованием поглядывали на нее свысока, но она забивала их своей добросовестностью – до самоотречения. Она не вышла замуж, не обзавелась семьей: до того ли, когда все время, все силы – ученикам, только им! Неподатливым – в первую очередь.
И каждый раз, когда эти ученики оканчивали школу, приходили на прощальный вечер, нарядные, казалось, выросшие со времени последнего экзамена, Зоя Владимировна оставалась в одиночестве. Ученики толпились вокруг других учителей, с другими обнимались, целовались, пили, спорили, и никому в голову не приходило подойти к ней, обняться, поговорить по душам, кинуть хотя бы торопливое: «Прощайте!»
Все силы, все время, из года в год, из десятилетия в десятилетие, забывая о себе, – только для учеников! А ученики забывают о ней, не успев переступить порог школы. Так ради чего она бьется как рыба об лед? Ради чего она жертвовала своим?.. Не хочется жить.
Но она жила, не уходила на пенсию, потому что без школы не могла. Без школы совсем пусто.
Неуважение учеников к себе она еще как-то переносила – попривыкла за много лет. Но вот неуважение к школе… Выступление Юлии Студёнцевой казалось Зое Владимировне чудовищным. Если б такое отмочил кто-то другой, можно бы не огорчаться, но Студёнцева! На руках носили, славили хором и поодиночке, умилялись! Предательство, иначе и не назовешь. А Ольга Олеговна выгораживает, видит какие-то особые причины: «Повод для тревоги…»
Зоя Владимировна оборвала молчание.
– Уж не считаете ли вы, Ольга Олеговна, – с нажимом, с приглушенным недоброжелательством, – что тут виноваты мы, а не сама Студёнцева?
И Ольга Олеговна искренне удивилась:
– Да она-то в чем виновата? Только в том, что сказала что думает?
– Я вижу тут только одно – плевок в сторону школы.
– А я – страх и смятение: ничем не увлечена, не знает, куда податься, что выбрать в жизни, к чему приспособить себя.
– Вольно же ей.
– Ей?.. Только одна Студёнцева такая? Другие все целенаправленные натуры? Знает, по какой дороге устремиться, Вера Жерих, знает Быстрова?.. Да мы можем назвать из всего выпуска, пожалуй, только одного увлеченного человека – Игоря Проухова. Но его увлечение возникло помимо наших усилий, даже вопреки им.
– Лично я никакой своей вины тут не вижу! – отчеканила Зоя Владимировна.
– Вы никогда не требовали от учеников – заучивай то-то и то-то, не считаясь с тем, нравится или не нравится? Вы не заставляли – уделяй ненравящемуся предмету больше сил и времени?
– Да ребятам нравится собак гонять на улице, в подворотнях торчать, в лучшем случае читать братьев Стругацких, а не Толстого и Белинского. Вы хотели, чтоб я потакала невежеству, дорогая Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна разглядывала темными загадочными глазами лицо Зои Владимировны, неизменно сохранявшее покойный цвет увядшей купальницы.
– Что же… – проговорила Ольга Олеговна. – Придется объясниться начистоту.
– А вы, значит, что-то скрывали от меня? Вот как!
– Да, скрывала. Я давно наблюдаю за вами и пришла к выводу – своим преподаванием вы, Зоя Владимировна, в конечном счете плодите невежд.
– К-как?!
– Очень извиняюсь, но это так.
– Думайте, что говорите, Ольга Олеговна!
– Попробую сейчас доказать. – Ольга Олеговна повернулась к директору: – Иван Игнатьевич, вы не против, если я ради эксперимента устрою вам коротенький экзамен?
Директор устало опустился на стул: он понял, что короткого разговора уже не получится – придется терпеть долгий спор, один из тех, которые вызывают взаимное раздражение, ломают устоявшиеся отношения и почти никогда не дают ощутимых результатов.
– Не припомните ли вы, Иван Игнатьевич, в каком году родился Николай Васильевич Гоголь?
– М-м… Умер в пятьдесят втором, а родился, представьте, не помню.
– А в каком году Лев Толстой закончил свой капитальный роман «Война и мир»?
– Право, не скажу точно. Если прикинуть приблизительно…
– Нет, мне сейчас нужны точные ответы. А может, вы процитируете наизусть знаменитое место из статьи Добролюбова, где говорится, что Катерина – «луч света в темном царстве»?
– Да боже упаси, – вяло отмахнулся директор.
И Ольга Олеговна с прежней решительностью снова обратилась к Зое Владимировне:
– Мы с Иваном Игнатьевичем забыли дату рождения Гоголя, почему она должна остаться в памяти наших учеников? А ведь из таких сведений на восемьдесят, если не на все девяносто девять, процентов со стоят те знания, которые вы, Зоя Владимировна, усиленно вбиваете. Вы и многие из нас… Эти сведения не каждый день нужны в жизни, а порой и совсем не нужны, потому и забываются. Девяносто девять про центов из того, что вы преподаете! Не кажется ли вам, что это гарантия будущего невежества?
У Зои Владимировны на увядшем лице проступили мученические морщинки.
– Я напрасно преподаю… – выдавила она с горловой спазмой.
– До недавнего времени и я так думала, – не спуская недобро тлеющих глаз, ответила Ольга Олеговна.
– Странно… Теперь не думаете?
– Теперь пришла к убеждению, что такое преподавание не проходит безнаказанно. И не только невежество его последствия.
Зоя Владимировна, напряженно вытянувшись, встречала прямой взгляд Ольги Олеговны – ждала.
– Преподносим неустойчивое, испаряющееся, причем в самой категорической, почти насильственной форме – знай во что бы то ни стало, отдай все время, все силы, забудь о своих интересах. Забудь то, на что ты больше всего способен. Получается – мы плодим невнимательных к себе людей. Ну а если человек невнимателен к себе, то вряд ли он будет внимателен к другим. Сведения, которыми мы пичкаем школьника, улетучиваются, а тупая невнимательность остается. Вас это не страшит, Зоя Владимировна? Мне, признаться, не по себе.
У Зои Владимировны побелели тонкие губы.
– И на меня… – тихо, с внутренней дрожью. – Почему-то на одну меня – обличающим перстом, я больше всех виновата! А может, вы… вы все-таки виновнее? Вы же завуч, и много лет. Кому, как не вам, и карты в руки?
– Вы прекрасно знаете, какими картами мне приходится играть. У вас, Зоя Владимировна, козыри в руках покрупнее. Любые мои замечания вы с легкостью отбивали: мол, полностью придерживаюсь утвержденных учебных программ. С одной стороны – устаревшие программы, с другой – косные привычки самих преподавателей, а посередине – школьный завуч. Более беспомощной фигуры в нашей педагогике нет.
– Вы даже против программ! Вы хотите перевернуть обучение в стране? Не много ли вы хотите?
– Я просто хочу, чтоб учителя, с которыми я работаю, открыли глаза на опасность… Грозную опасность, Зоя Владимировна! Я ее и раньше чувствовала, но сейчас она для меня открылась с особенной отчетливостью. Так ли уж редко мы выпускаем людей ничем не интересующихся, ничем не увлеченных? Но должны же они занять чем-то себя, свой досуг. Хорошо, если станут убивать время безобидным забиванием козла, ну а если водкой… Мало ли мы слышим о пьяных подростках! Вспомните нашумевшее два года назад судебное дело. Три подгулявших сопляка семнадцати-восемнадцати лет среди бела дня на автобусной остановке пырнули ножом женщину. Так просто, за косой взгляд, за недовольное слово – трое детей остались без матери.
Директор досадливо крякнул:
– Ну, знаете ли!
– Они же не с нашей улицы, из чужой школы. Вы это хотите сказать, Иван Игнатьевич?
– И на солнце бывают пятна. Не связывайте патологическое уродство с нашим обучением.
– А вы забыли, что в прошлом году уже нашего ученика, Сергея Петухова, милиция задержала в пьяном виде. Он не убивал, да! Но к водке-то потянулся! Почему? Семья испортила? Нет, семья хорошая: мать – врач, отец – инженер, оба уважаемые люди, в рот не берут спиртного. Товарищи дурные сбили с пути? Но эти товарищи, как оказалось, тоже бывшие ученики, их-то кто испортил? Был пьян, попал в милицию. Можно ли поручиться за пьяного недоросля, что он не совершит преступления?
Иван Игнатьевич ничего не ответил, смотрел в пол, сосредоточенно сопел. Нина Семеновна глядела на Ольгу Олеговну от дверей остановившимися глазами. Физик Павел Павлович хмурился и курил. На искалеченном шрамом лице математика Иннокентия Сергеевича подергивался живчик – верный признак, что взволнован.
Зоя Владимировна в общей тишине медленно-медленно поднялась со стула.
6
Юлечка Студёнцева выпила за Наткино счастье, и Натка не возразила, не фыркнула в ответ – приняла. А раз так, то стоит ли расстраиваться, что она, Натка, не поддержала его, Генки, тост. Просто, как всегда, показывает норов, дурит. Пусть себе…
И Генка освобожденно оглянулся.
Перед ним стояли товарищи. Все они родились в один год, в один день пришли в школу, из семнадцати прожитых лет десять знают друг друга – вечность! И Генка вспомнил щуплого мальчишку – большая ученическая фуражка, налезающая на острый нос, короткие штанишки, тонкие ноги с исцарапанными коленями. Это Игорь Проухов, начавший теперь уже обрастать бородой. Помнит, и хорошо, Сократа Онучина: мелкий вьюн, пискляв, шумен, совался постоянно под руку, а в драках кусался. И Юлечку помнит, она, кажется, и не изменилась, даже подросла не очень – была серьезная, такой и осталась. А вот Натку, как ни странно, в те давние времена, в первый год учебы, Генка совсем не помнит. Веру Жерих тоже… Трудно поверить, что Натка долгое время могла не замечаться.
Перед Генкой стояли его товарищи, и только теперь он остро почувствовал, что скоро придется расставаться, иные люди войдут в его жизнь, иной станет сама жизнь. Какой?.. Кто знает эту тайну тайн? Сжимается сердце, но нет, не от страха. Генка привык, что все кругом его самого побаивались и уважали. Тайна тайн – в неизвестном-то и прячутся неведомые удачи. Странно, что Юлька Студёнцева – тоже ведь удачлива! – сегодня какая-то перекрученная. В попутчики вдруг навязывалась… Генка был благодарен Юлечке и жалел ее.
– Это хорошо же, хорошо! – заговорил он с силой. – Тысячи дорог! На какую-то все равно попадешь, промашки быть не может. Ни у тебя, Юлька, ни у меня, ни у Натки… Вот Игорю труднее – одну дорогу выбрал. Тут и промахнуться можно.
– Старичок! Без риска нет успеха! – отбил Игорь.
Юлечка с горячностью возразила:
– Даже если Игорь и промахнется… Тогда у него будет, как у нас, те же тысячи без одной дороги. Счастливый, как все. Он что-то не хочет такого счастья, и я не хочу! Хочу тоже рисковать!
– Человек – забыли, фратеры, – создан для счастья, как птица для полета! – провозгласил важно Сократ. – Лети себе, куда несет. – Он забренчал: – «Эх, по морям, морям, морям! Нынче здесь, а завтра – там…» Вот так-то!
– Птица-то и против ветра летает, – напомнил Игорь. – А ты не птица, ты пушинка от одуванчика.
– Пушинки-то с семечком. Куда ни упадем – корни пустим… – Генка с хрустом потянулся. – И вы-рас-тем!
– На камни может семечко упасть, – напомнила Юлечка.
Натка молчала, как обычно, с невозмутимостью, застыв в отдыхающей позе – вся тяжесть литого тела покоится на одной ноге, рука брошена на бедро. Она лениво пошевелилась, лениво произнесла:
– Летать. Мыкаться. Лучше ждать.
Вера вздохнула:
– Тебе, Наточка, долго ждать не придется. Ты, как светлый фонарь, издалека видна, к тебе счастье само прилетит.
– Какие мы все разные! – удивилась Юлечка.
Сократ неожиданно с силой ударил по струнам, заголосил:
– «За что вы Ваньку-то Морозова? Ведь он ни в чем не виноват!..» Праздник у нас или панихида, фратеры?
– И то и другое, – ответил Игорь. – Погребаем прошлое.
Вера Жерих снова шумно вздохнула:
– Скоро разлетимся. Знали друг друга до донышка, сроднились – и вдруг…
– А до донышка ли мы знали друг друга? – усомнился Игорь.
– Ты что? – удивилась Вера. – Десять лет вместе – и не до донышка.
– Ты все знаешь, что я о тебе думаю?
– Неужели плохое? Обо мне? Ты что?
– А тебе не случалось обо мне плохо подумать?.. Десять же лет вместе.
– Не случалось. Я ни о ком плохо…
– Завидую твоей святости, мадонна. Генка, ты мне друг, – я всегда был хорош для тебя?
Генка на секунду задумался:
– Не всегда.
– То-то и оно. В минуты жизни трудные чего не случается.
– В минуты трудные… А они были у нас?
– Верно! Даже трудных минут не было, а мысли бывали всякие.
Юлечка встрепенулась:
– Ребята! Девочки!.. Я очень, очень хочу знать… Я чувствовала, что вы все меня… Да, не любили в классе… Говорите прямо, прошу. И не надо жалеть и не стесняйтесь.
Глаза просящие, руки нервно мнут подол платья.
Генка сказал:
– А что, друзья мы или нет? Давайте расстанемся, чтоб ничего не было скрытого.
– Не выйдет, – заявил Игорь.
– Не выйдет, не додружили до откровенности?
– А если откровенность не понравится?..
– Ну, тогда грош цена нашей дружбе.
– Я, может, не захочу говорить, что думаю. Например, о тебе, – бросила Генке Натка.
– Что же, неволить нельзя.
– Кто не захочет говорить, тот должен встать и уйти! – объявила Юлечка.
– Об ушедших говорить не станем. Только в лицо! – предупредил Генка.
– А мне лично до лампочки, капайте на меня, умывайте, только на зуб не пробуйте. – Сократ Онучин провел пятерней по струнам. – Пи-ре-жи-ву!
– Мне не до лампочки! – резко бросила Юлечка.
– Мне, пожалуй, тоже, – признался Игорь.
– И мне… – произнесла тихо Вера.
– А я переживу и прощу, если скажете обо мне плохое, – сообщил Генка.
– Прощать придется всем.
– Я остаюсь, – решила Натка.
– Будешь говорить все до донышка и открытым текстом.
– Не учи меня, Геночка, как жить.
– С кого начнем? Кого первого на суд?
– С меня! – с вызовом предложила Юлечка.
– Давайте с Веры. Ты, Верка, паинька, с тебя легче взять разгон, – посоветовал Игорь.
– Ой, я боюсь первой!
– Можно с меня, – вызвался Генка.
– Фратеры! – завопил плачуще Сократ. – Мы же собрание открываем. Надоели и в школе собрания!
Эх, дайте собакам мяса,
Авось они подерутся!
Дайте похмельным кваса,
Авось они перебьются!
– Заткнись!.. Ничего не таить, ребята! Всем нараспашку!
– Собрание же, фратеры, с персональными делами! Это надолго! Вся ночь без веселья!
Генка встал перед скамьей:
– Господа присяжные заседатели, прошу занять свои места!
Генка нисколько не сомневался в себе – в школе его все любили, перед друзьями он свят и чист, пусть Натка услышит, что о нем думают.
7
Зоя Владимировна поднялась со своего места, иссушенно-плоская, негнущаяся, с откинутой назад седой головой, на посеревшем, сжатом в кулачок лице – мелкие, невнятно поблескивающие глаза.
– Вы против школы поднялись, Ольга Олегов на, а с меня начали. Не случайно, да, да, понимаю. И правы, трижды правы вы: та школа, которой вы так недовольны сейчас, та школа и я – одно целое. Всю школу, какая есть, вам крест-накрест перечеркнуть не удастся, а меня… Меня, похоже, не так уж и трудно…
Ольга Олеговна не перебивала и не шевелилась, сидела в углу, подавшись вперед, глазницы до краев залиты тенями. И шелестящий голос Зои Владимировны:
– Вы, наверно, помните Сенечку Лукина. Как не помнить – намозолил всем глаза, в каждом классе по два года отсиживал и всегда норовил на третий остаться. Только о нем и говорили, познаменитей Судёнцевой была фигура. Как я тащила этого Сенечку! За уши, за уши к книгам, к тетрадям, по два часа после уроков каждый день с ним. Подсчитать бы, какой кусок жизни Сенечка у меня вырвал. И сердилась на него, и жалела… Да, да, жалела: как, думаю, такой бестолковый жизнь проживет? Двух слов не свяжет, трех слов без ошибки не напишет, страницу прочитает – по́том обольется от натуги. Не закон бы о всеобщем обучении, выпихнули бы Сенечку из школы на улицу, а так с натугой большой вытянули до восьмого класса. И вот недавно встретила его… Узнал, как не узнать, улыбается от уха до уха, золотой зуб показывает, разговор завел: «Чтой-то у вас, Зоя Владимировна, пальтецо немодно, извиняюсь, сколько в месяц заколачиваете?.. Я ныне на тракторе, выходит, вдвое больше вас огребаю – мотоцикл имею, хочу дом построить…» Он же радовался, радовался, что не такой, как я! И правда, мне завидовать нечего. По шестнадцать часов в сутки работала год за годом, десятилетие за десятилетием, а что получила?.. Болезни да усталость. Ох как я устала! Нет достатка, нет покоя. И уважения тоже… Почтенная учительница, окруженная на старости лет любовью учеников, только в кино бывает. Но, думалось, есть одно, чего отнять нельзя никакой силой, никому! – вера, что не зря жизнь прожила, пользу людям принесла, и немалую! Как-никак тысячи учеников прошли через мои руки, разума набрались. Считают, для человека самое страшное – быть убитым. Но убийцы-то могут отнять только те дни, которые еще предстоит прожить, а прожитых дней и лет никак не отнимут – бессильны. Но вы, Ольга Олеговна, все прошлое у меня убить собираетесь, на всем крест ставите!