355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Одоевский » Записки для моего праправнука (сборник) » Текст книги (страница 36)
Записки для моего праправнука (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Записки для моего праправнука (сборник)"


Автор книги: Владимир Одоевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)

Одоевский – Хомякову. <20.I.1859>

По прекрасным стихам твоим, напечатанным в 1-м N «Паруса» (который, к сожалению, дошел до меня слишком поздно), заключаю, любезный друг Алексей Степанович, что ты – сотрудник или соредактор этого курьезного журнала. Объясни же мне, сделай милость, на основании какого татарского кодекса, г. К. Аксаков соблаговолил, на последнем листе нумера, нелепую и шутливую фразу собственного его издельявложить в уста мнеи, таким образом, на старости лет, рядить меня в шуты? ведь это, если перенестись в струю народности, то же, что на кулачном бою запустить свинчатку в рукавицу. Как все это называется?

Я довольно равнодушен к нападкам, ибо, по моему убеждению, печатающий, след<овательно>, публичный человек – нечто вроде публичной девки, и потому должен быть готов на всякий трактамент; но и на публичную девку не следует взводить небылицу. Г-н К. Аксаков уже несколько раз, в разных печатных статьях, ни к селу ни к городу, задевал меня (сколько помнится, раз шесть с походом); я не обращал на это внимания и не хотел из-за такой дребедени тревожить моего старого боевого коня, который, слава те Господи, еще на порядках, как потому, что уже более 10 лет не печатал почти ни одной строки, так и всего более потому, что Аксаков был всегда в опале; по деликатству, не хотелось мне нападать на человека под гнетом – это не в моих правилах. Г-н К. Аксаков не понял моего деликатства точно так же, как не понимает ни русского народа, ни его потребностей, ни телесных, ни душевных; в благодарность 1 N «Паруса» уж не задевает меня, а просто норовит кулаком: выписывает мое имя всеми буквамии, без дальних околичностей, ставит возле него галиматейную, гаерскую фразу,да еще для лучшего убеждения читателей, что эта фраза – действительно моя, приставляет к ней водяные знаки.– При такой обстановке, лукавое слово «почти»– ничего не значит; в глазах читателя, шутовская фраза остается привязанною к моему имени. – Это уж из рук вон!

Всего отраднее то, что мои старые друзья, участвующие в «Парусе»,нисколько не возмутились подобною гадостью; N 2 вышел безмятежно, без оговорки, как ни в чем не бывало. Да они, я чаю, и сами уверены, что глупая фраза действительно находится где-нибудь в одной из 4-х книжек «Сельского чтения», которого они не удостоили и прочтением. Что им нужды! другое дело – если б речь зашла о честном имени Бовы Королевича или Еруслана Лазаревича!

Воля ваша, господа; я сужу о себе очень строго, но думаю однако же, что ни моими трудами, ни всею жизнью, сколь бы ни мало все это ценилось моими друзьями, – я не заслужил подобной позорной проделки, которую бы грех было употребить и против Булгарина с Сенковским. – Довольно я измарал бумаги по моему веку – было из чего выбрать; что написал и напечатал – от того никогда не отрекаюсь, и пусть о том толкуют и вкривь и вкось, – но принять безмолвно на себя чужую нелепость не могу, не хочу и не должен.

Ожидаю, что в самоближайшем нумере «Паруса» г. К. Аксаков исправит свое забвение и литературных и житейских приличий, и напишет извинение,без всякой задней мысли, а как следует благородному человеку, сделавшему непростительную неучтивость в отношении к человеку, к которому, скажу не обинуясь, он обязан полным уважением и по его честным трудам, и по его характеру, никогда себе не изменявшему.

В противном случае я буду вынужден, по чувству самоохранения, вывести эту проделку на свежую воду, и при сем случае рассмотреть поближе права г. К. Аксакова на подобное беспардонное наездничество.

С тем вместе налагаю на тебя, как на моего старого друга, святую обязанность свидетельствовать перед всеми, кому придется, что я доныне молчал, несмотря на все нападки г. Аксакова, единственно потому, что они всегда приходились в такую минуту, когда он попадал под сюркуп; что не малодушно и не с татарским легкомыслием уступал я моему оскорбленному самолюбию и что лишь подобная последней невообразимая непристойность вынудила меня выйти из моего красноречивого безмолвия – на сей раз, несмотря на то, в какую бы западнюни попался «Парус», – чего, к сожалению, должно ожидать, ибо 2-й N еще нелепее первого! Не понимают эти господа, какой огромный вред они производят во всех возможных смыслах. (Здесь все убеждены, что «Парус» имеет одну цель: чтобы его поскорее запретили, и таким образом избавиться от трудной и неясно им сознаваемой обязанности, на себя взятой.) Есть же мера всему!

Все это очень грустно, а еще грустнее то, что всему виною наша славянская кровь. В такую великую минуту, как ныне, когда все, что чувствует и мыслит на Руси, должно бы истощить свои силы, чтобы выйти счастливо из кризиса, мы выходим только на кулачки, ради наших страстишек! Что за отатарившаяся Византия!

Твой старый друг Одоевский

20-е янв. 1859. СПб. Румянцевский музей на Английской набережной.

Хомяков – Одоевскому. <Конец января 1859>

Любезный друг, Одоевский, я не хотел тебе отвечать, не дождавшись решения судьбы «Паруса»; но так как это затягивается, отвечаю. Первое дело: ты не прав, обвиняя всех своих друзей: Авдотья Петровна сильно досадовала, Шевырев гневался, Максимович оскорбился, Кошелев сердился почти до ссоры, а я почти до слез… смеялся. Тебе пришлось бы сердиться только на меня; но я и теперь утверждаю, что не за что. Кому же это придет в голову, чтобы тысказал такую нелепость? Решительно утверждаю, что в Москве такой вздор никому в голову не входил: а что у вас, того мы никогда не угадаем. Акс<аков>, за это я ручаюсь, нисколько и не думал тебя оскорбить: он на тебя может сердиться по принципам, таким или другим, но тебя как писателя он искренно ценит, а как человека упрекает только в том, что ты петербурец <так!>. Он просто хотел характеризовать эпохи. Эпоха 1-я, к народу вовсе не обращаются. Эпоха 2-я, Одоевский трактует народ как ребенка и чуть-чуть не говорит: «Душенька народинька». (По-моему, он мог бы и чуть-чуть выпустить; смысл был бы тот же). Эпоха 3-я, худшая и т. д. Неужели ты тут видишь личность? Он сейчас готов печатно объяснить этот взгляд, если «Парус» уцелеет; но друзья же твои теперь его удерживают, и едва ли не умно делают, потому что не должно придавать важности тому, чего читатель не запомнит. Впрочем, как хочешь, а он сейчас готов был все объяснить печатно и при первом моем слове. Верь мне: души, столько неспособной к желанию оскорбить, не найдешь. Ему, как гелертеру, пришла в голову эпоха литературная в одной специ-яльности, и ты, как наиболее даровитый, должен был ее представить. Словом, которым он хотел характеризовать отношение этой эпохи к поучаемому народу (отношения ты отрицать не станешь), сказал он просто, и не думал, и не думает (точно так же, как и я), чтобы тебе его могли приписать, как голо высказанное. У нас таких Вельшей нет, которым бы это в голову пришло. Акс<аков> тебе враг, это бесспорно, но как? как петербурцу, как неуважителю народа, но это вражда, которая даже и не допускает самой далекой мысли об оскорблении человека. Скажи, и он все это готов объяснить; но думаю, что твои друзья правы.

Еще прибавлю: не думаешь ли ты, что он, как враг по принципам, захотел употребить против тебя насмешку? Это он считает безнравственным и мне иногда попрекает в употреблении такого оружия. То-то и забавно, что он такие штуки отпускает вовсе бессознательно, с глубоким негодованием, с самым постным лицом, и сейчас бы сам свои слова вымарал, если бы только вообразил, что кто-нибудь рассмеется. Инвектива – сколько душе угодно! Насмешка – никогда. Вот тебе Аксаков. Можно на него сердиться за неловкость, но подозревать его нельзя никогда ни в чем.

Перезабыл ты Москву, милый Одоевский: перезабыл ты нас. Если бы ты помнил, то ты бы понял и то, что тебе легохонько можно попасть в статью, писанную человеком посторонним и не прочтенную друзьями прежде печати. Кого же мы станем бранить? Дураков или подлецов? Бешенцовых или Булгариных? Кроме умных и честных никого бранить мы не можем, и чем даровитее и чем благороднее, тем охотнее. Что ты сделаешь из глупца или из подлеца? Умницу или высокую душу? Да они по правде и безвредны. Исправимы только благородные и умные; вредны только умные и благородные. Вот тебе славянофильское исповедание. Хочешь текстов? «Не обличай буйного: обличай премудрого». Сирах. «Аще соль обуяет, чем осолится?» Поэтому не давай соли или тому, что должно бы быть солью, обуять. Пожалуйста, не смотри на это как на шутку: таково наше глубокое убеждение. Из этого всего не следует, чтобы мы пропустили в статье слово, неприятное для друга, если бы мы ее прочли в рукописи, но следует, что мы не можем сердиться за напечатанное, если мы знаем, что оно было напечатано без коварного или лично злого намерения. От тебя зависит или потребовать от Акс<акова> печатного объяснения, которое непременно будет неловкостью, или вовсе оставить без внимания неловкость, которая именно тем меня и рассмешила, что написавший ее вовсе совершенно не думал о насмешке, а воображал себе, что он остается в пределах чисто ученого определения.

Нам было обещали тебя надолго как жителя Москвы, и мы радовались от души. Слух вышел пустой, и, может быть, ты не жалеешь, что не попал в хлопоты и в эту тяжелую борьбу противуположных стремлений, которая до сих пор оставляет все в таком неопределенном состоянии: мы жалеем, и искренно. Мы знаем, что несколько месяцев сблизили бы нас вполне, а этого не будет, покуда мы в Москве, и именно в Москве, не съедим вместе мерки две каши. Странное дело! Покуда Питер и Москва были далеко, покуда от одного до другой было четыре дня да ломка повозок и боков по круглякам, – они казались близкими. Сделали шоссе: езда сделалась шуткою, и они отдалились. Теперь уже вовсе переезда и ездою назвать нельзя, и они очутились как будто на двух полюсах. Вот тебе и сближение и расчеты вероятностей по мудрости человеческой! Неужели ты никак уж к нам не приедешь? Ты бы увидел, что старые друзья все по-старому друзья, и не думал бы, что они равнодушны к чему-нибудь, что тебе может быть неприятным, хоть я и сказал, что смеялся. Серьезно, у Кошелева с Акс<аковым> чуть-чуть не дошло до разрыва; но во всех нас одно убеждение: что намерения враждебного против тебя лично не было, что никто не может тебе приписать нелепого выражения и что всякая оговорка в другом N была бы совершеннейшею неловкостью.

Скажи, пожалуйста, мой усердный поклон княгине, которая, боюсь, больше тебя сердилась на нас; а ты не только сам не сердись, да и ее попроси простить вовсе не намеренную неловкость сотрудника, кажется, уже прославившегося по этой части. Прощай и скажи слово искреннего примирения.

Твой А. Хомяков.

Помнишь ли, что ты член Общ<ества> Люб<ителей> Р<оссийской> словесности? Общество снова ожило и просит тебя чем-нибудь его вспомянуть. Всякое твое слово будет нам любезно и дорого.

Председатель А. Хомяков.

Секретарь М. Максимович.

Временный секретарь М. Лонгинов.

Одоевский – Хомякову. 5-е февр<аля> 1859

Спасибо тебе и на том, любезный друг Хомяков, что когда тебя спросишь, то ты отзовешься. Поблагодари крепко тех, в ком выходка г. Аксакова произвела негодование, к сожалению, остающееся неизвестным для читателей «Паруса» и нечитателей «Сельского чтения». Твоей теории, виноват, в толк взять не могу; без сомнения, проделка г. Аксакова смешна, но не в том смысле, как ты ее разумеешь. Оставим меня в стороне: человек наряжен в шуты и выведен в таком наряде на весь честной мир, пусть так; возвратить наряд – по принадлежности,как говорят в канцеляриях, – дело обиженного, и оно соделается, как скоро решится судьба «Паруса»; характер отчета будет зависеть от того: запретят ли «Парус», или нет. Но это – мило. Поговорим вообще – твоя теория навела меня на жестокую грусть: так вот что вырабатывается из вашего славяно-татарского направления! Человек, под хмельком патриархальности, дает другому зуботрещину – и это так, ничего, шутки ради, нет, виноват, не шутки – а за любовь, по убеждению и проч. т. п. Я вообще имею весьма мало почтительности к так называемым искренним убеждениям; нелепое убеждение, искреннее или нет, все-таки нелепо; а как о степени нелепости судит один Бог, то следует воздерживаться от зуботрещин. Они хороши в кулачном бою, но в образованном – виноват, употребил еретическое слово, – в человеческом, по крайней мере, обществе, они не должны быть допускаемы, по простому математическому расчету, – ибо иначе зуботрещинам конца не будет. Так отсутствие деликатства, легкомысленное презрение к человеческой личности, принесение достоинства в жертву какой-то чучеле, фетишу, созданному вопреки истории вашею фантазией – все это, по-вашему, признаки нашей народности! – если так, то благодарю господа Бога, что считал всегда ваши фантазии наследственною в вас болезнию, от которой должно лечиться, насколько позволят другие живые силы нашего организма.

Твой Одоевский.

В.Ф. Одоевский в критике и мемуарах

В.Н. Майков. Сочинение князя В.Ф. Одоевского

Собрание сочинений князя В. Ф. Одоевского, бесспорно, составляет замечательнейшее явление в русской литературе 1844 года. Одна оригинальность взгляда автора уже обращает на себя особенное, серьезное внимание критики; но она же вызывает несколько вопросов, которые мы должны решить, прежде чем представим читателям свое мнение об этом капитальном приобретении для искусства.

Прочтя сплошь, от доски до доски, все три части сочинения князя В. Ф. Одоевского, вы невольно задумаетесь над этим собранием повестей, мистических рассказов, древних и новых преданий, над отрывками из пестрых сказок, над домашними разговорами… Повторяем, задумаетесь невольно, если любите отдавать себе отчет в том, что прочли. Вы спросите, к чему ведут мистические рассуждения, наполняющие всю первую часть, и какая связь между этими рассуждениями автора и превосходными повестями, разбросанными во второй и третьей части. Вы спросите, что доказал автор в первой части и что он представил в последних.

Нам кажется, что сочинение князя Одоевского логически можно разделить на два отдела: на отдел мистики, к которому принадлежат почти все рассказы автора, названные «Русскими ночами»и занимающие всю первую часть, и на отдел новостей, имеющих бесспорное литературное достоинство и чуждых мистицизму. Поэтому прежде всего считаем обязанностью рассмотреть сущность мистицизма, возможность или невозможность его как системы познания и потом применять свой взгляд к разбираемому нами сочинению.

Человек, по своей духовной природе, полон сил разнородных. Как мыслящее существо, он пытает природу и человека, доискивается причин того, что видит, слышит, обоняет, осязает. Он разлагает природу химически, режет ее как хирург, анализирует как моралист и не дает ей пощады там, где она вздумает бросить камень преткновения гордому уму, могучему сознанием своего собственного достоинства. В этом направлении ум терзает природу… благородно, потому что проникает материю духом, дает ей жизнь разумную. Ум доволен и самим собою и тем, что он исследует; но доволен только до тех пор, пока ему удается заманчивая деятельность.

Человек, как существо чувствующее и одаренное воображением, то трепещет от восторга, то страдает, то полон энергии, то бессмысленно предан апатии, то готов обнять ближнего как брата, то рад оттолкнуть его как смертельного врага. А воображение – оно не молчит, смотря на преобладание чувств в человеке; оно то одевает мир радужным сиянием, то набрасывает на него темное покрывало. Было время, когда люди в таинственном шуме лесов слышали сладкие беседы и игры вечно юных дриад и неуклюжих сластолюбцев фавнов; пришло время, когда люди в стоне лесном разумеют одно течение воздуха, более или менее сильное, производящее движение ветвей. Было время, когда духи неба и земли запросто расхаживали по городам и деревням, как будто им в самом деле было там место. По ней странствовали боги и полубоги, сильфиды и саламандры, ведьмы и вампиры, словом, кто ни расхаживал по суше и морям, где теперь спокойно ходят пароходы и паровозы… И так человек мыслит, чувствует и создает себе образы и картины… Но где же мистицизм? – Позвольте, будет и ему место.

Чувство и мысль, чувство и воображение – вот главные пружины наших дум и мечтаний. Чем начинает человек свою жизнь? Что прежде он видит в мире – картину или загадку? Натурально первое. Человек, не рассуждая, привыкает ко всему окружающему, бессознательно живет наравне с природою, радуется солнечному свету и боится темноты, недоволен, когда его заставляют думать, и рад, когда найдут пищу воображению. И много времени проходит, пока мысль спит под баюканьем чувств и воображения, под напевами няни и рассказами старины. Для иных проходит вся жизнь, а мысль все крепко спит, и ничто ее не пробуждает. Но так сладко спится не всем, не всем даны в удел одни грезы да игрушки. Человек, возмужав, когда-то спросил себя: отчего? – и, задав себе вопрос, решал его в продолжении всей жизни и никак не мог решить; за одним вопросом следовал другой. С тех пор задача дробится, разветвляется, охватывает сетью весь мир, и мысль, пораженная собственным величием и немощью, рвется в этой сети, в иных местах прорывает ее, в других запутывается и изнемогает… Борьбу, начатую одним человеком, продолжает целое человечество; неистово рвет оно цепь, оковавшую гордость земную, и детски радуется малейшему успеху.

Таков ход человечества на пути просвещения. Прежде всего оно начинает чувствовать и представлять, а потом уже мыслить. В первый период, период чувств и воображения, народ живет, не смущая хитросплетениями ума бойко играющую жизнь чувства и фантазии. Он чувствует сладость или горесть жизни, верит, что благородство должно быть мерилом действий человека, не спрашивая, почему именно следует верить, что дух на земле – только странник, что ему дана другая светлая обитель, куда он перенесется, когда сбросит временную оболочку. Сердце бьется в упоении, созерцая величие Бога в природе, воображение теряется в беспредельности миров, создает в лесах обиталище духов; видя явление, выходящее из ряда обыкновенных, оно не хочет допытывать его, увлеченное сердечным волнением, мгновенно придает ему образ и какую-нибудь таинственную силу. Огонек на кладбище – блуждающая душа мертвеца, эхо лесное – крик лешего… и так далее. В этот период появились наяды, ореады, сильфиды, гномы, русалки, демоны, домовые…

Так написано каждому народу; так было в языческой древности, так повторялось это явление и в новом мире.

Когда Запад, обновленный идеей нового учения, с жаром усвоил христианство, он был юн. Юность его выразилась и в политике, и в литературе, и в науке. Приведем в пример походы крестовые; они были мгновенным делом взволнованного чувства; тут не было предварительного обсуждения предприятия, тут не было дальновидных замыслов, заранее обдуманных: это было дело геройское, и вообще средние века составляют геройский период истории Запада. Рассеянные толпы крестоносцев, бросившись на Азию, погибли в ней оттого, что не сообразили средств войны. Литература средних веков не походит ни на классическую, ни на новейшую. Поражая читателя обилием чувства, внутреннего содержания и странностью форм, не имеющих места в жизни действительной, перемешивая события, времена и лица, она набрасывает на мир свое собственное покрывало, более или менее мистическое. И не мудрено – на Запад были перенесены Библия и алькоран. Суровый дух западных дикарей, проникнутых возвышенной идеей любви христианской, выражался то в рыцарстве, то в строгой аскетичной жизни, то в нежных и геройских песнях трубадуров, то в самых отвлеченных богословских спорах. Иначе и не могло быть – верование руководило чувством. Картины воображения более пленяли человека, нежели холодные выкладки ума. Так, юные народы не могли устоять от обольщения алькорана, принесенного маврами. Несмотря на все отвращение христиан от магометан, первые не могли не восхищаться Кордовой и Гренадой, они прислушивались к песням аравитян и их ученым толкам. Разительным примером служит ученый Жербер. Сперва он долгое время учился в монастыре Орильяк, потом, желая более углубиться в науки, принесенные с Востока, отправился в Толедо; там арабские ученые посвятили его в таинства математики, астрологии и магии. Возвратившись из Толедо, он был начальником монастыря, потом воспитателем Гуго Капета, потом епископом реймским и наконец папой под именем Сильвестра Второго. Папа – воспитанник арабских магов и славы христианской!

О состоянии наук говорить нечего – мистицизм был исходным пунктом учения как в науках нравственных и естественных. Науку создавало воображение, а не ум.

Все нами сказанное клонится к тому, чтобы показать время, когда в первый раз появился в Западной Европе мистицизм, обусловленный несовершенством образования и преимущественным развитием чувства и воображения. Посмотрим, не бывает ли еще состояние духа, когда сей последний склонен к сверхъестественному.

Мысль, как сила, враждебная фантазии, сперва гонит чудесное, а потом в свою очередь приводит к верованию в мир тайный, неведомый на земле, недоступный ни глазу, ни уху. Сначала она дерзко начинает испытывать природу и узнает многое; обольщенная успехом, она делается горда, но ненадолго. Везде она узнает одни явления, не доходя до сущности вещей. Вопросы, которые более всего хотелось бы человеку решать, становятся самыми затруднительными задачами. Дойдя до вопроса: что такое душа, откуда она, зачем она здесь и куда скроется по смерти тела – ум цепенеет, видя свое бессилие; постигнув законы тел небесных, мы узнаем одни только формы жизни, – а этого еще не много. Сама жизнь ускользает от нашего уразумения. На земле видим мы также одни только законы, по которым развиваются существа органические и неорганические. Как быть? Мысль сама себя теснит и подкапывает, является вновь потребность воображения, необходимо пополнить пробелы в заключениях ума, а достигнуть этой цели нельзя иначе как фантазией, которая должна спасти мысль от самоубийства. Когда человек дойдет до этой точки развития, тогда он, как существо нравственное, всесторонен. Перед тем, чего не может постигнуть его ум, он смиренно преклоняется и говорит: «Не знаю», ум совершил на земле все, что мог совершить. Он остается в стороне, не берется за решение задач, для которых у него недостает необходимых данных; зато, в свою очередь, он их и не отвергает.

Мистицизм для одних начинается с самых обыкновенных явлений, потому что они не могут или не хотят их исследовать, предоставляя воображению создать какой-нибудь образ; и в наше время есть люди, которые не без трепета видят блуждающие огни и неравнодушно слушают рассказы о ведьмах. Для других сверхъестественное начинается гораздо выше, там, где просвещенная наукою мысль не может решить вопросы. Итак, расширение мысли идет в параллель с ограничением круга мистицизма. Но мы говорим, что есть твердо поставленные границы ума, следовательно, есть законное место мистицизму. Но если взять в отдельности каждого человека, то один более ему подвержен, другой менее; есть даже и такие люди, которые обходятся совершенно без мистики. Не говоря о приведенной нами причине, именно о степени образованности, на расположение к сверхъестественным верованиям действуют и обман чувств, и раздражительность нервов, и болезнь тела. Сколько чудес приписывается луне, потому что ее свет удивительно способствует миражу! Под ее влиянием встают мертвецы, вампиры и прочая, и прочая.

Все это мы сочли необходимым сказать прежде, нежели приступим к сочинениям князя Одоевского. Во введении к этим сочинениям мы встречаем те вопросы, которые волновали любознательную душу автора, те задачи, которые хочет распознавать просвещенный ум человека и на которые не дает ответа обыкновенный способ познания. В этом введении высказывается и идея сочинения. Вот она:

«Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, которых разрешение скрывается в глубине таинственных стихий, образующих и связывающих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления: ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни суетное созерцание; сие стремление столь постоянно, что иногда кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования, вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудесная задача всплывает над усопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение вновь разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их дивная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, сии символы вещественной жизни, историк – живые символы, внесенные в летописи народов, поэт – живые символы души своей».

Чтобы еще более видеть, что хотел описать в своем сочинении автор, выпишем еще несколько строк, чтобы лучше показать, выполнил ли он заданную себе задачу:

«Наш XIX век называют просвещенным, но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть, в этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа (эти рассуждения происходили на бале), расстилал свои сети?» Что вокруг нас?

«Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и еще с каждым из своих членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?»

«Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, – и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий».

«Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который смирил бы порочные страсти, а благородные направил к благу».

«Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, – и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека».

«Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены – время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины».

«Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной машины, каждый день слепнет все более и более, а машина полуразрушилась: одно движение молодого соседа, и исчезло стотысячелетнее царство».

«Везде вражда, смешение языков, казни без преступления и преступления без казни, и на конце поприща – смерть, ничтожество. Смерть народа… страшное слово!

„Закон природы!“ – говорит один.

„Формы правления!“ – говорит другой.

„Недостаток просвещения!“

„Отсутствие религиозного чувства!“

„Фанатизм“».

«Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинств жизни? Я не верю вам и не имею права не верить! Не чисты слова ваши, под ними скрываются еще менее чистые мысли».

«Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его, пророк непризнанный? Где твое знамение?»

«Ты говоришь мне о пользе просвещения! Но твои руки окровавлены!»

«Ты говоришь мне о вреде просвещения! Но ты косноязычен, твои мысли не вяжутся одна с другою, природа темна для тебя, ты сам не понимаешь себя!»

«Ты говоришь мне о форме правления! Но где та форма, которою ты доволен?»

«Ты говоришь мне о религиозном чувстве! Но смотри, черное платье твое опалено костром, на котором терзается брат твой; его стенания невольно вырываются из твоей гортани, вместе с твоей сладкою речью!»

«Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри – душа твоя обратилась в паровую машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!»

«Прочь, оглашенные! Не чисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одно чувство не остается незараженным!»

«Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш! Мы знаем вас, как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдаем ваше рождение, ваши болезни и предвидим вашу кончину. Мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше прошедшее… Но знаем ли будущее?»

Следовательно, вот та картина, которая представлялась автору и которую он допрашивает. Заданную задачу должно решать. Посмотрим, какое лекарство найдем мы в книге против всех исчисляемых зол общества. А эти бедствия общественные велики; над устранением их давно трудится человек, но они постоянно живут вместе с человечеством. Как плоды долголетних трудов человека, возникли науки. Но эти науки недостаточны, и автор исчисляет, чем несовершенна медицина, математика, физика, химия, астрономия, законы общественные, политическая экономия. Мы согласны с ним, что всякое дело рук человеческих несовершенно, потому что сам человек несовершенен; но чтобы доказать недостаточность наук, необходимо разобрать все начала каждой науки, показать шаткость каждого начала, сказать, в чем именно заключается ошибка. Одним словом, науку должна судить наука, иначе ничего не будет доказано. А в этом, кажется, и состоит ошибка автора; видя несовершенство и уклонение от настоящего пункта, он проникнут благородным негодованием, он хочет исправить недостатки, но в этом случае одного чувства негодования еще недостаточно для того, чтоб опровергнуть систему…

Мы говорим, что мысль человека, в полном ее развитии, не может развязать многих вопросов жизни человеческой. Следовательно, что остается делать? Верить – чего доказать нельзя за недостатком основания, того и доказывать не должно. Затем остается облечь верование в форму; это дело воображения каждого человека. Здесь дело индивидуальности, дело частного воззрения. Следовательно, наука, как нечто общее, как начало, примиряющее частности, не имеет к мистицизму никакого родственного отношения…

Обращаемся к сделанному нами вопросу: можно ли, на основании мистицизма, создать чисто литературное, общедоступное произведение?

Был век, повторяем мы, когда чудесное нравилось: это был такой период развития человека, когда воображение заменяло ум, фантастические образы заменяли наблюдательность. Тогда фантастический элемент был законным, необходимым, естественным. Но средние века миновали, с ними миновалась и мистика. Мы требуем теперь, да и всегда, кажется, будем требовать от литературы выражения общества, его развития, духа народа; требуем, чтобы писатель в произведении передал все возможные изгибы сердца человеческого, чтоб он представил мир, который бы каждый, положа руку на сердце, поверил собственною страстью, собственным волнением. А как поверите вы мистическую слабость человека? Она относится лично к какому-нибудь человеку и имеет у него свою историю, свое значение. Чувству и мысли даны законы; но мистицизм многим может казаться странностью; все, что можно о нем сказать, будет составлять для человека образованного анекдот, который никто не вправе ни отвергнуть, ни принять и который вправе каждый или принять, или отвергнуть. Только низшие классы общества, которые и в наше время стоят в отношении к развитию не слишком высоко, создают поверья и легенды и ими стараются объяснить какие-либо факты жизни духовной и природы, и тогда эти легенды и поверья законные, как выражение верований народных; образованный человек только и может смотреть на них с этой стороны. В литературном же произведении, когда вы будете заинтересованы разыгрывающеюся страстью человека или будете следить за развитием его характера, и вдруг вам наговорят чего-то непонятного, выведут на сцену духа, – вы ничего не поймете, скажете: может быть, это и правда, да только мы этого не можем проверить на самих себя. Одним словом, интерес литературный никогда не может быть основан на мистицизме…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю