Текст книги "Записки для моего праправнука (сборник)"
Автор книги: Владимир Одоевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния.
Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой долог, как говорила Софья.
Однажды, грустно перебирая все происшествия моей жизни, я старался проникнуть в таинственные связи, которые соединяли меня с любимыми мною существами и с людьми почти мне чужими. Сильно возбудилось во мне желание узнать, что делалось с Элизою… Не успел я пожелать, как таинственная дверь моя растворилась. Я увидел Элизу пред собою; она была та же, как и в последний день – так же молода, так же прекрасна: она сидела в глубоком безмолвии и плакала; невыразимая грусть являлась во всех чертах ее. Возле нее были ее дети; они печально смотрели на Элизу, как будто чего от нее ожидая. Воспоминания ворвались в грудь мою, вся прежняя любовь моя к Элизе воскресла. «Элиза! Элиза!» – вскричал я, простирая к ней руки.
Она взглянула на меня с горьким упреком… и грозный муж явился пред нею. Он был тот же, как и в последнюю минуту: лицо пепельного цвета, по которому прорезывались тонкою нитью багровые губы; волосы белые, свернувшиеся клубком; он с свирепым и насмешливым видом посмотрел на Элизу, и что же? Она и дети побледнели – лицо, как у отца, сделалось пепельного цвета, губы протянулись багровою чертою, в судорожных муках они потянулись к отцу и обвивались вокруг членов его… Я закричал от ужаса, закрыл лицо руками… Видение исчезло, но недолго. Едва я взглядываю на свою руку, она напоминает мне Элизу, едва вспоминаю о ней, прежняя страсть возбуждается в моем сердце, и она является предо мною снова, снова глядит на меня с упреком, снова пепелеет и снова судорожно тянется к своему мучителю..
Я решился не повторять более моего страшного опыта, и для счастья Элизы стараться забыть о ней. Чтобы рассеять себя, я стал выезжать, видеться с друзьями; но скоро, по мере моего выздоровления, я начинал замечать в них что-то странное: в первую минуту они узнавали меня, были рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность, похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и что-то невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня непостижимою силою, перестали посещать меня; слуги, несмотря на огромное жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне верен; но он не мог понять меня, и в рассказах о странной пустыне, в которой я находился, он видел одну игру воображения.
Этого мало; казалось, все несчастия на меня обрушились: что я ни предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за несчастиями; со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностию хотел воспротивиться этому нападению судьбы – я не находил в людях ни совета, ни помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня, и всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние… Однажды, узнав о потере половины моего имения, в самом несправедливом процессе, я пришел в гнев, которого еще никогда не испытывал; невольно я перебирал в уме все ухищрения, употребленные против меня, всю неправоту моих судей, всю холодность моих знакомых, сердце мое забилось от досады… и снова таинственная дверь предо мною растворилась, я увидел все те лица, против которых воспалился гневом, – ужасное зрелище! В другом мире мой нравственный гнев получил физическую силу: он поражал врагов моих всеми возможными бедствиями, насылал на них болезненные судороги, мучения совести, все ужасы ада… Они с плачем простирали ко мне свои руки, молили пощады, уверяя, что в нашем мире они действуют по тайному, непреодолимому побуждению…
С этой минуты гибельная дверь души моей не затворяется ни на мгновение. Днем, ночью вокруг меня толпятся видения лиц мне знакомых и незнакомых. Я не могу вспомнить ни о ком ни с любовью, ни с гневом; все, что любило меня или ненавидело, все, что имело со мною малейшее сношение, что прикасалось ко мне, все страдает и молит меня отвратить глаза мои… В ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как приучить себя не думать, не чувствовать? Мысли невольно являются в душе моей – и мгновенно пред моими, глазами обращаются в терзание человечеству. Я покинул все мои связи, мое богатство; в не большой, уединенной деревне, в глуши непроходимого леса, незнаемый никем, я похоронил себя заживо; я боюсь встретиться с человеком, ибо всякий, на кого смотрю, занемогает; боюсь любоваться цветком – ибо цветок мгновенно вянет пред моими глазами… Страшно! страшно!.. А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою силою, кипит предо мною: там являются мне все приманки, все обольщения жизни, там женщины, там семейство, там все очарования жизни; тщетно я закрываю глаза – тщетно!..
Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание – кто знает! Иногда, когда слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, – видение исчезает, я успокаиваюсь, – но недолго! Роковая дверь отворена: я, жилец здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там – ужасно сказать, – я там орудие казни?
Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником
Во светлой мрачности блистающих ночей
Явился тёмный свет из солнечных лучей.
Кн. Шаховской
Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, – в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, – провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в комиссию, где хладнокровно – не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, – очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сём занятии проходило утро. Подчинённые подражали во всём своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, – таково было её безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчётов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчёта Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось, и он – ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, – восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» – и радость разливалась по целой комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днём именин или рожденья; в Новый год ничьё имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за всё это он пользовался репутациею основательного, делового человека и аккуратного чиновника. Но Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места, – хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, – брал шляпу, кланялся своим подчинённым и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам – двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну… сегодня… знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчинённых, что для них – поутру явиться в канцелярию, а вечером играть и бостон – казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, – хорошенько расправив свой Аннинский крест, – выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали весёлую пьесу и плясали по-цыгански. В сём безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, – и во всё это время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного поплотнее.
Однажды случись в комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую страстную субботу; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл её с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну… сегодня… знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, – так твёрдо был внушён им канцелярский порядок: они явились в урочное время, разложились карточные столы, поставились свечи, и комнаты огласились весёлыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт и проч. т. п.
Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запёкшиеся уста её, и она, прерывающимся от непривычки голосом, произнесла:
– Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты… это?.. ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!.. а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня… что ты…
Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник, – духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям; потребность раздражения; то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, – в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутамив жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении.
После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, – неслыханное дело в четверном бостоне!
Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил:
– Не беспокойтесь, матушка, ещё до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и бог простит – мы же тотчас и кончим.
Между тем на зелёном столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растёт горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всём пылу, во всей красе, во всём интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все своё красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее.
Вот другой выстрел – а они всё играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, и приходят игры небывалые.
Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться, – но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись.
Вот на улице звон колокольный, всё в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки всё играют, и ремиз цепляется за ремизом.
«Пора б кончить!» – хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнёс:
– Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в страстную субботу.
«Конечно! – хотел отвечать ему другой, – да что подумают о нас домашние?» – но и его язык также не послушался, а произнёс:
– Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее.
С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия.
Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди, – а с ними матушка Ивана Богдановича, – в весёлых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарём, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитьё, треугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яйца.
Но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые.
Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картёжной игры».
Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам.
Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль, в досаде кусали зубами и бросали на пол…
Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, – он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле…
И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником?
Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем
Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том всё село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех.
Гоголь, в «Вечерах на хуторе»
По торговым сёлам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление:
«От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной то ж, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чьё мёртвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зелёного цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдётся, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино».
Три недели прошло в ожидании владельцев мёртвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мёртвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки.
Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, – и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на неё смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, – в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, – за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги; что посредством её магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берёг её как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, ии проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка.
Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбуждённое видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мёртвые тела за границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот: да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, – везде и на всё Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретённом им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как ещё недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинён допрос, наряжён повальный обыск, – но при сём случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» – да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели ещё чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, – он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласноепоказание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начёте на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начёт разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. – Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, – и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали – как будто из облаков – мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесённые метелью окошки; подумал о трёх стах вёрстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа – и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его весёлый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горошками; шкап с посудою и между нею в средине на почётном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идёт его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот тёлка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот тёплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свёрнутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; – тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житьё-бытьё в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, – он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребёнке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и доднесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим, – неумолкаемые гусли, да и только! – и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку – у того рука прочь, кого за голову – у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашёл, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, – зачем они взяли город Трою, – как именно пишет Коробейников, – а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; – пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море; и процессия погребения кота; и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте…
Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него:
– Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою.
Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом:
– Что вам угодно?
– Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мёртвого тела.
– Та-ак-с.
– Так изволите видеть – это тело моё.
– Та-ак-с.
– Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать?
– Та-ак-с.
– А уж на благодарность мою надейтесь…
– Та-ак-с. – Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?..
– Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело моё, собственное моё…
– Та-ак-с.
– Вы можете себе вообразить, каково мне без тела… сделайте одолжение, помогите поскорее.
– Всё можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, – ведь оно не блин, кругом пальца не обвернёшь; справки надобно навести… Кабы подмазать немного…
– Да уж в этом не сомневайтесь, – выдайте лишь только моё тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею…
При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал:
– Да войдите сюда, что на морозе стоять.
– Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою.
Севастьяныч поправил лампадку, протёр глаза, но, не видя ничего, пробормотал:
– Тьфу, к чёрту! – да что я, ослеп, что ли? – я вас не вижу, сударь.
– Ничего нет мудрёного! как же вам меня видеть? я – без тела!
– Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя.
– Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно…
И при этих словах в тёмном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадёт, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, – хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется…
– Извините-с, – между тем говорил голос, – сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, – говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею.
– Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму вашей речи… есть у вас просьба?..
– Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела её написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь.
– Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю…
– Уж пишите только, – я вам буду сказывать.
Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги.
– Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество?
– Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи.
– Чин ваш, сударь?
– Иностранец.
И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами:
«В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение».
– Что ж далее?
– Извольте только написать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я…
– Недвижимое имение, что ли? – спросил Севастьяныч.
– Нет-с: имею я несчастную слабость…
– К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально…
– Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела…
– Кой чёрт! – вскричал Севастьяныч, кинув перо, – да вы меня морочите, сударь!
– Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят ещё, когда выхлопочете дело…
И Севастьяныч снова принялся за перо.
«Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…»
– Нет, уж на этом извините, – возразил Севастьяныч, – этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено…
– По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела…
– Помилуйте! – вскричал Севастьяныч.
– Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли?
– Та-ак-с, – отвечал Севастьяныч, – что ж далее?
– Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор…
– Должно признаться, – заметил Севастьяныч, – что вы в сём случае поступили очень неосмотрительно.
– Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел её проведать, но однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там её не было… полагаю, что бездыханное моё тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трёхнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное моё тело мне выдать, яко законному своему владельцу… к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело моё предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всём том учинить как законы повелевают, в чём и подписуюсь.
– Ну, извольте же подписывать, – сказал Севастьяныч, окончив бумагу.
– Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету – они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук…
– Нет! извините, – возразил Севастьяныч, – этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты…