355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кормер » Предания случайного семейства » Текст книги (страница 8)
Предания случайного семейства
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:29

Текст книги "Предания случайного семейства"


Автор книги: Владимир Кормер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Впрочем, все переживания эти существовали у него на подсознательном уровне: как и дед его, живя грезой, воображением этой идеальной дружбы или идеальных отношений, но не мыслью, он и не пытался никогда понять, что же нужно ему для того, чтобы видение его воплотилось. Только боязнь остаться совсем одному, выпасть из общего нейтрализовала как-то всегдашнее отталкивание. Сейчас, подходя к дверям Геворкяна, одноклассника его, сделавшегося в последний год как бы притягательным центром для всех них, он испытывал лишь всегдашнюю сумятицу чувств, какую-то неловкость, желание не идти туда, чему он не умел ничего противопоставить, кроме столь же панического и сумбурного намерения переступить порог как можно скорее, чтобы как можно скорее снять это напряжение отчужденности, которое, чудилось ему, было сильней, когда он был не с ними. «Ты не любишь Геворкяна? – спрашивал его другой их школьный приятель, здоровенный и простодушный малый по фамилии Валюев, необычайно Геворкяну преданный. – Это потому, что ты ему завидуешь. Ты сам хочешь быть первым…» Кнетъирин настаивал тогда, что это ошибка, что он не хочет вовсе быть первым, «но и признать за кем-то еще это первенство над собой я не хочу» – говорил он. Это была сущая правда, подтвердившаяся потом всею его судьбой, и даже роковая в ней: что-то всегда мешало ему быть первым, первенство требовало каких-то издержек, на которые он был не согласен, но и признать над собой чью-то власть он не мог.

Он постучался и, услышав из-за двери деланный бас Геворкяна: «Прошу!» – повернул торчавший снаружи в скважине английского замка ключ и отворил дверь. Пришли еще не все, кто должен был прийти, он явился четвертым. У неубранного утреннего стола, застланного грязной, драной скатертью, усыпанной густо хлебной крошкой, потому что хлеб резали прямо на скатерти, вперемежку с окурками, вывалившимися из переполненной, к тому же с отбитым краем пепельницы, заставленного грязными тарелками, сдвинутыми к стороне, и гранеными стаканами с кофейной жижей, сидел сам Геворкян, спиной к двери, его мать, Белла Григорьевна, или за глаза просто Белла, и еще один их приятель из соседнего дома, на год старше их, – Кессельн. Это и был загадочный приятель, который нынче организовывал встречу Нового года и о котором так допытывалась у сына Анна Николаевна. Неизменный Валюев полулежал слева на кушетке, сколоченной из нескольких ящиков, набитых старьем, и досок, покрытых матрацем и сверху истертым ковром. Тощий матрац и сейчас выглядывал из-под сползшего покрывала.

Помимо этой кушетки и обеденного стола, другая мебель состояла из хлипкого письменного столика, выкинутого предыдущими его хозяевами на помойку, откуда и притащили его в прошлом году торжественно Геворкян с Валюе-вым; фанерного, по обыкновению растворенного настежь гардероба, да за ним отгороженной от посторонних взоров прорванной или истлевшей во многих местах холщовой занавесью никелированной кровати, тоже неубранной, как это хорошо было видно в прорехи занавеси. В углу, справа от двери, стоял, однако, еще столик, кухонный, тоже заставленный грязной посудой, прикрытой газетой, а рядом прибита была вешалка с крюками для пальто. Обстановку довершали прикнопленные кое-где к стене, без обоев, но просто с трафаретным рисунком по розовой штукатурке, репродукции – вырезанные из журналов натюрморты и пейзажи нидерландской школы, а также большой, в два журнальных листа, почему-то и со следами сгиба посредине, портрет Людвига ван Бетховена, висевший на видном месте над кушеткой. Конечно, из этого надо было заключить, что хозяева, вообще не чуждые искусству, особенно почитают гений этого великого композитора. Но существенной компонентой в этом почтении было то, что хозяева чрезвычайно были на него похожи. Это сходство замечали сразу же все входившие в комнату и, разумеется, давно знали о нем сами хозяева. Судя по этому портрету Вальдмюллера, у них у всех было буквально одно лицо – тот же испорченный немного крепким подбородком и челюстями овал, то же широкое переносье, те же поджатые чуть губы. Только глаза у Геворкянов были побольше и почернее, и вообще южная какая-то резкость красок отчасти подпорчивала дело: слишком черные волосы, слишком красные губы, – благородное северное равновесие в этом было все же нарушено.

Вдова погибшего на фронте, как говорили, заметного до войны в Ереване инженера-хозяйственника, растеряв всех своих родственников, работая лаборанткой на кафедре марксизма в каком-то учебном институте, Белла была теперь вполне нищей, но и в ней самой, и в гостеприимной ее комнате, где вечно толпился народ и вечно кто-нибудь лежал на жесткой кушетке, листая старые журналы, беспорядок был, пожалуй, несколько нарочит. Сидя в эту минуту у стола в грязном своем, свалявшемся байковом халате, с дымящейся сигаретой в зубах, с коленами, усыпанными пеплом, она понимала себя богемой; и уж, наверно, была ею в мнении соседей. Это не означало, что она была вовсе непрактична или не умела постоять за себя на кухне, где порою двадцать женщин, вернувшись со службы и разом начавши готовить, устраивали чудовищные по масштабам скандалы, гром которых разносился по всей коридорной системе с этажа на этаж, до самого низу, а то и до улицы. Но в ней отсутствовала систематичность, присущая заурядной бабе, и, кинувшись со всем пылом южанки в распрю, она скоро уставала от борьбы, бросала начатую политику и, прибежав часто в слезах к себе в комнату на другом конце коридора, хватала трясущимися от обиды и гнева руками какую-нибудь книжку, с отвращением отталкивая на край стола неубранную посуду, а заодно и все прочие неотложные хозяйственные дела. «Боже мой! Для этого ли я была рождена?! Об этом ли я мечтала?!» – восклицала она гортанным своим голосом, в порыве декаданса желая вообще умереть, уехать в горы, в Армению, бросивши здесь все к чертовой матери, или, по крайней мере, так и лежать здесь, не движась, не отвечая никому, никого не видя хоть один вечер. Разумеется, смолоду она мечтала стать актрисой, и лишь тяжелые жизненные обстоятельства помешали ей в том, потому что у нее находили способности или даже талант. Разумеется и то, что и по сию пору она оставалась страстной театралкой, – невзирая на то, что в театрах в те годы, по единодушному признанию даже газетной критики, смотреть было абсолютно нечего и театры почти не посещались, давая лишний повод экстремистам утверждать, что театральное искусство и вообще отмирает, – и надеялась, что если ей не удалось посвятить себя любимому ремеслу, то сын ее исполнит за нее ее мечту. Это окончательно делало ее богемой и в этом качестве даже опасной. Если все прочие юноши исподволь готовились своими родителями и школой, в том числе и учителями-гуманитариями, к инженерной или какой-либо другой физико-технической деятельности, – не только вследствие обычного в наши дни пиетета перед техникой, но и в немалой степени вследствие ясного понимания, что «какой-нибудь историей сейчас просто не проживешь» («Будешь всю жизнь, как Исаак Моисеевич, преподавать в школе и ходить в брюках с бахромой!»), – то она совершенно сознательно, а вернее, бездумно пускала и поощряла сына идти по этому неверному пути, где все так зыбко, где все ценности так эфемерны, а заработки так ненадежны. Поэтому не на родительских собраниях, но в приватных беседах, благоразумными учителями и благоразумными родителями высказывались осторожные опасения насчет возможного влияния этой семьи.

Опасаться было чего, потому что и в самом деле на какое-то время увлечение театром вдруг охватило их всех. Вероятно, в этом возрасте у всех подростков наново пробуждается интерес к сцене, и многие начинают думать о ней – из тех, кто впоследствии и не вспоминает, – ставить любительские спектакли, играть или режиссировать. Поэтому и у них наверняка он пробудился бы тоже. Но как бы то ни было, и сам Николай, решивший вдруг сделаться актером, и его друзья, один из которых писал теперь пьесы, а другой стихотворную мистерию, обязаны были своим пробуждением этой Белле, смешной и опасной (с точки зрения их родителей), в своем восхищенье талантом сына, в попытках учить их актерскому мастерству и декламации, как она это разумела. Эта Мельпомена увлекала их, таким образом, путем вдвойне сомнительным. Постигая ее тайны, они ставили «Баню» Маяковского и разыгрывали мизансцены с ожиданием на вокзале.

Анна во всем этом уповала лишь на одно. На то, что Николаю тот факт, что он обязан своим увлечением этой Белле, что, значит, он опять несамостоятелен (в чем Анна его и упрекала часто, имея в виду под самостоятельностью все, что угодно, кроме, конечно, высвобождения и из-под ее влияния тоже), – покажется рано или поздно оскорбительным, и он тогда постарается избавиться от благодарности, хотя бы для того пришлось пожертвовать самим увлечением. Она была проницательна в этом случае, реакция у него, кажется, уже наступала.

Он вошел в комнату. До того как он вошел, разговор тоже был, очевидно, о театре, потому что Белла, будучи, верно, в ударе, сразу же после приветствий, махнув ему полной рукой, подчеркивая как бы, что дом у них простой и нецеремонный, тотчас же стала вновь показывать, как нужно, по ее мнению, изображать на сцене гнев. Она сдвигала к переносице густые и так почти сросшиеся брови, взбычивала голову и трясла черными кудрями. Игра была вполне на уровне провинциального театра, но только, пожалуй, все же середины прошлого века, когда постылый натурализм еще не вторгся на сцену. Слушатели были в восторге, и сын одобрил ее прежним своим раскатистым хохотом и басом.

Валюев, тем не менее, как человек, склонный к трезвости ума, подмигнул Николаю со своей лежанки. Белла не очень хорошо к нему относилась: хоть ей и льстила преданность его ее сыну, она считала, что все-таки он слишком прост. Заметив, должно быть, улыбку приятеля или вдруг стесняясь перед Кнетъириным матушкиного аристократизма, Геворкян грубо кашлянул и, прерывая дальнейшую демонстрацию, поинтересовался:

– Ну как, все в порядке? С родительницей не повздорил?

При этом он заулыбался, и все засмеялись, ибо страстность Анны Николаевны была им хорошо известна.

– Н-нет… – все же запнувшись, вымолвил Кнетъирин.

– Ну и слава богу, – ответствовал Геворкян. – А как ты решил идти туда: э-э… один или?..

Вопрос был щекотливый. Речь шла о некоей Ольге, девочке, жившей неподалеку, с которой у Николая не так давно началось нечто вроде романа. Теперь, по идее, он должен был идти встречать Новый год с нею. Поскольку они, однако, были приглашены в чужую и девическую компанию, где требовались только молодые люди, а девиц и своих было достаточно, то возникла известного рода неловкость.

– А ты полагаешь, – пересилил он себя, – что… как лучше? – Совесть мучила его, но и решиться сказать твердо – да или нет – он тоже не мог.

– Видишь ли, тут вот какое дело… – Геворкян помедлил, наслаждаясь своей властью сейчас над ним. – Ты не звонил сегодня туда?

– Нет, не звонил.

– Тут забегала с утра Танька. Она говорит, что там у них опять с братом что-то, опять неприятности. – Соболезнуя или просто пытаясь понять его выражение, Геворкян заглянул ему в глаза.

– Ах, это просто черт знает что такое, – сокрушенно вздохнула Белла. – Какой ужас! Ведь всего год как вернулся! Мать, наверно, места себе не находит, а? Или там, говорят, такая мать, что ничем ее не проймешь, а?

Николай пожал плечами.

– Ах, боже мой! – воскликнула она уже специально для него. – Такая милая девушка! И такой братец… И ведь она тоже хочет стать актрисой? По-моему, у нее есть способности.

– Не говорят о веревке в доме повешенного, – сострил, посмотрев на сумрачного Николая, Кессельн, мальчик умный, но Николаю неприятный и вообще холодный.

Геворкян усмехнулся шутке, но счел ее все же бестактной и, перебив того, собиравшегося продолжать, сказал:

– Нет, там трудность та, что мать взбеленилась и не хочет теперь отпускать Ольку из дому.

Не зная, что ответить, Николай молчал.

– Ну, я думаю, мы вот как поступим, – осторожно начал Геворкян, опасаясь некстати уверенной интонацией растревожить кнетъиринское упрямство, но тот лишь обрадован-но поглядел на него. – Я думаю вот как. Сейчас тут должна прийти одна из них, даже двое… Потом мы пойдем туда, к ним. Там все обсудим, обо всем договоримся… И ты сам посмотришь и решишь. Судя по обстановке. Что лучше. – И он, хитро прищурясь, щелкнул пальцами.

«Посмотришь и решишь» могло здесь означать только одно: Кнетъирину предлагалось посмотреть, нет ли там, среди новых, еще неизвестных им знакомых, такой, которая понравилась бы ему больше, нежели теперешняя его пассия. Если окажется, что есть, то он волен был, благо отношения их зашли не так еще далеко, не звать с собой эту.

В диспозиции сей ощущалась некоторая циничность, но не столь уж большая. Со стороны же Геворкяна это была чуткость – он даже был сейчас доволен собой за эту свою чуткость и, выпрямясь, скрестивши на груди руки, улыбался углом хорошо очерченного тонкого рта И. Чтобы скрыть это, прятал начавший полнеть подбородок в ямку между ключицами. Зная отлично своего приятеля с его терзаниями, он как бы приходил сказанным ему на помощь, как бы забывал старые распри и, освобождая его совесть тем, что брал на себя смелость высказать эту дилемму, таившуюся у того глубоко в сердце, говорил: «Ну что ты мучаешься? Я бы на твоем месте поступил вот как. Здесь нет ничего безнравственного. Не выдумывай. Пойдем». В улыбке его, однако, было также и что-то мефистофельское, а в словах мог быть и другой оттенок, подумал Николай. Они могли означать и такое: «Э-э, я знаю тебе цену. Ты надеешься вот на что, и только боишься сказать это даже самому себе. Что ж, я вижу тебя, твою слабость, но я готов прийти тебе на помощь…»

Но сейчас, в этот предпраздничный день Кнетъирину не хотелось вовсе принимать эту вторую гипотезу – очень возможную, кстати, наряду с первой, – и он поспешил поскорее избавиться от них обеих, сперва словно растолкав все свои мысли в разные стороны, чтобы образовалась пустота, а затем заполнив ее уже тем, что было ему приятно. Как и мать его, он питал иллюзии, что таким путем ему удастся управлять собою. На сей раз и в самом деле это как будто удалось, и насильно вызванное сначала то праздничное, удивительное настроение, которому завидовал у него и сравнивал со своим дед, зацепилось за что-то в душе и стало разрастаться.

* * *

Это было восхитительное, уцелевшее от детства, на несколько лет, по видимости, ослабнувшее и теперь, вот уже года два, разбуженное от дремоты, усилившееся и невероятно усложнившееся самоощущение. Он стыдился немного перед самим собой того, что оно носит такую несомненную печать инфантильности, и, уж тем паче, опасался хоть чем-нибудь выдать себя перед другими, разоблачить себя в мечте о подарках, в любви наряжать елку, в не достойной мужчины суете, охватывавшей его задолго до полуночи, за несколько порою дней. Даже чисто детская боязнь, что все вдруг сорвется, что вдруг взрослые недоучли чего-то и выйдет конфуз, просыпалась у него, и с трудом уже он удерживался от вопросов: а все ли куплено, а не забыты ли свечки, и не получится ли позора оттого, что кому-то из приглашенных не хватит места или забыли приготовить подарок. Волновало его также, кто и где будет сидеть и не нужно ли приготовить записочки с указанием мест, как, он видел, делалось в одном хорошем доме, и не нужно ли также написать приветственные стихи для каждого гостя. Последнюю идею подсказал ему дед, но у всех приятелей его, независимо от преданности их искусству, она вызвала лишь недоумение – весьма реалистическое, как мог он убедиться в том хоть и не на богатом, но достаточном опыте, скопившемся к этому времени у него: сколько раз они ни собирались, всегда усаживаясь за стол, была одна и та же картина: если не было родни и они предоставлены были сами себе, то они плюхались на место вполне свободно, устраиваясь поудобнее на диване, к которому обыкновенно бывал придвинут стол, и не желали уже оттуда вылезать, с напускным безразличием, сидя, встречая юных дам, являвшихся попозже. При этом он сам не бывал исключением из правила, боясь хоть в чем-то выдать себя или даже забывая напрочь о давешних своих куртуазных поползновениях.

Но он, пожалуй, забыл бы о них, а также обо всех прочих реликтовых порождениях детства, оживших было перед праздником, не только на время чадного первого веселья, первых стаканов вина, первых папирос, первых танцев, а и вообще насовсем, если бы они вдруг не получали поддержки в ином еще, неизмеримо сильнейшем, основоположном чувстве, одолеть которое он был не в состоянии, да и не пробовал, настолько, он знал, оно связано было с глубинами его души. Это чувство было ожиданием чего-то совершенно нового, долженствующего наконец случиться в праздник; ожиданием праздника как чуда, способного разом и вдруг изменить всю жизнь, казавшуюся с этой вершины, с этой переломной точки дотоле однородной. Это была надежда на какое-то невероятное преображение, после коего необходимо начнется нечто абсолютно новое, вернее, именно что не совсем новое, но пока лишь предугадываемое, видневшееся пока лишь в грезе, то неясной, то, наоборот, детализированной до мелочей лихорадочным, сладострастным бредом. Он понимал, до него доходило иногда, что это не столько даже наивно, сколько жалко – относить к какой-то дате начало новой жизни, что это свидетельствует о безволии, таком же глубоком, каково и само это чувство, но все равно решительно не представлял себе, какие именно шаги следует предпринять для осуществления своих желаний новой жизни, ибо хотел, кажется, слишком многого и, словно руководствуясь принципом «все или ничего», словно выжидая, пока судьба сама вспомнит о нем и даст ему шанс. Об этой судьбе он и мечтал, по многу часов валяясь на своем диване у тетки, но под праздник дистанция между поэзией и действительностью вдруг сокращалась и даже исчезала вовсе. Его переполняла уверенность, что воплощение вот-вот наступит, он отделен от него лишь днями и, применительно к реальному месту, к обстановке того дома, где предполагал он встречать праздник, – обстановке, которую рисовало по каким-то таинственным психическим законам ему воображение, – судьба его очерчивалась, конкретизировалась, облекаясь в видение живой прекрасной женщины, в нее. По тем же законам он видел ее очень ясно, видел ее лицо, ее фигуру, то, как она будет одета, – по выражению поэта, «от гребенок до ног», – и видел параллельно себя: где будет в то мгновение, как она войдет, он; как они впервые увидят друг друга, что скажет она ему… как увидятся они назавтра… и как отныне непрерывным восхождением станет вся его жизнь – или, лучше сказать, восхищением, потому что будет именно восхищен, как бы даже помимо себя, чужой волей он; полностью согласной, однако, с его.

Таким образом, это почти не было влечением только к деве. Нет, он даже сам понимал, что здесь это не пробудившаяся любовь или желание любви, и даже сам страдал порою от своей неспособности – хоть и был по натуре влюбчив, – полюбить, увлечься до забвения самого себя; и неспособность эту приписывал своему цинизму. Смутно, в редкие минуты ему открывалось, что, быть может, ему даже суждено так никого и не полюбить по-настоящему.

Отсюда и та реальная подруга, которою, как казалось его матери, он в эти месяцы очарован был до потери сознания, была, очевидно, «не то». Геворкян понимал это лучше, нежели Анна Николаевна, хотя, вероятно, несмотря на все свое тоже честолюбие, не догадывался об истинных размерах этого «не то», вкладывая сюда содержание более обыденное: не то, потому что дурна собой, не то, потому что не умеет одеться, не то, потому что затравлена и озлоблена… да мало ли еще почему. Выбор этот, когда Николай его сделал, и впрямь удивил многих. Она, конечно, не была так уж дурна, наоборот, она была мила – ему, по крайней мере, нравился этот тип. У нее были белокурые, даже белесые у корней на висках и на лбу волосы, светло-серые глаза, короткий чуть обесформленный носик, правильный, ровно эллиптический овал полного лица. Ноги были хороши, но фигура хуже, что, однако, гораздо больше усугублялось жалкой ее, потрепанной школьной формой или не менее жалкими костюмчиками, в которых она обыкновенно являлась в компанию, а также манерой, стесняясь своей нищеты, держаться ссутулясь и по возможности сократясь. «Нет слов, – говорила Анна, – она много бы выиграла, одень ее получше, причешись она иначе, без этой сиротской прилизанности, заставь ее не горбиться… Ей ведь всего шестнадцать лет!»

Но та словно бы и не хотела выглядеть лучше и лишь злилась, когда ей на это указывали. Отца у нее не было, была лишь мать, работавшая где-то в бухгалтерии на заводе, баба характерная, простая, ядовитых маленьких глазок которой Николай побаивался, да отчим, персона тихая, малозаметная – калмыцкое лицо его было скрыто обычно за роговыми очками, в которых он читал газету, – не произносившая, кажется, ни слова, но, судя по всему, обладавшая какой-то властью. Насчет матери у Ольги был комплекс, поскольку весь гнет характера той приходился на нее, раз только она и была под рукой, а любовь (во всяком случае, проявленная любовь) доставалась беспутному старшему брату, понемногу становившемуся из слесаря профессиональным вором. Теперь он сел в третий раз, если слух, сообщенный Геворкяном, был верен, и предстоящая разлука, сильнее прежнего привязав мать к нему, должна была обострить ее отношения с Ольгой. Другой никакой родни, например, бабушки, которая всегда так скрашивает детство, у Ольги, по-видимому, не было; каков был ее покойный отец, Николай также не знал; и так, не зная, по сути, ничего о ней, зная лишь мать ее и брата, не мог сказать, откуда взялась в ней своеобразная ее душевная тонкость, различная одаренность и нетривиальный ум, приобретший под действием обстоятельств несколько мизантропический оттенок. По складу своему она была скорее необщительна и среди сверстниц одинока – действительно, трудно иметь дело с такой затаившей недоброжелательство к миру девочкой, девушкой даже, уже не подростком. Об этом скрытом всегдашнем недоброжелательстве предупреждала как-то Анну, тоже удивляясь выбору ее сына, Ольгина классная наставница, пришедшая однажды в квартиру Стерховых к тетке Анастасии по поводу ее падчерицы (несколько лет назад Андрей с теткой Анастасией взяли себе из детского дома эту девочку, теперь уже учившуюся в седьмом классе). Анастасии не было дома, и с учительшей, женщиной весьма незаурядной и интеллигентной, разговорилась Анна. На сей раз случай был на ее стороне; между ними через полчаса уже установился самый крепкий союз, доверие и симпатия по единству взглядов.

– Да, я сама поражаюсь этому выбору, – грустно говорила ей Анна. – Поражаюсь и, по совести вам сказать, мне это очень, очень даже неприятно… Не потому, что у нее такая семья… нет, это, в конце концов, не играет роли… Но потому, что в характере моего сына мне открылась новая черта, какой я не ожидала в нем встретить. И вот это мне неприятно, ах, как неприятно. Ведь он, – и она сжимала худые пальцы в кулак, – ведь он взял то, что плохо лежит. О, я не хочу вовсе сказать чего-нибудь плохого об этой девушке, упаси боже. Я говорю лишь о том, что он, он не дал себе труда выбрать что-нибудь получше. Я имею в виду «не дал себе труда» даже в каком-то географическом, что ли, смысле, – она рядом живет, она учится рядом, он каждый день видит ее – ведь это, это, а не что другое определило его выбор, его предпочтение!..

Услыхав переложение этой беседы из уст Катерины, лишь упредившей немного Анну, тоже все только выбиравшую подходящую минуту, чтобы сказать сыну, что думают о нем те, кто желает ему блага, он был в общем-то с ними согласен. Он и сам порою удивлялся себе, а если пробовать раскопать свое чувство дальше, то не одну из последних причин находил в робости, не вполне ясной какой-то робости перед жизнью. Он готов был уже согласиться с этим, поверить себе, что именно это, а не что другое препятствует ему броситься на улицы, на площади, в дома, в концерты, куда угодно, ища себе такую, какая грезилась ему, но внезапно рядом с этой робостью или, быть может, и ленью вставало ощущенье еще иного порядка: что ему невозможно вести себя так, как ведут себя другие, ибо его это недостойно; недостойно бежать, задыхаясь, по этим самым улицам и площадям за ускользающей, вечно разочаровывающей тенью. Странная гордость, – позволявшая лучше взять то, что само плывет в руки, но лишь бы не двинуться самому, лишь бы не ошибиться, не принять за судьбу того, что еще не было ею, лишь бы, с каким-то удовлетворением даже, сказать себе вновь: нет, еще не то… все еще только будет…

По какому-то диковинному совпадению эти самые слова повторяла беспрестанно ему и Анна, хотя бог знает, какую подлинность вкладывала в них она. Ей мнилось, что она поступает так, как нужно, – мудро. Она знала, что ни под каким видом, как бы ни пугала ее эта связь, разверзая бездну хаоса через эту мать с хитрыми глазками, через этого брата, не следует пытаться здесь противоречить: любое прекословие способно было лишь вызвать в этом упрямом мальчике желание во что бы то ни стало обойти его, да и запретный плод всегда слаще – вспоминала она. Поэтому она даже старалась найти в случившемся хорошие стороны, обратить все на пользу ее сыну. Она удостоверилась, что это и воистину мудро, когда, пригласив девочку к ним домой, а затем приглашая бывать еще и еще, очаровав своею приветливостью, своим интересом к ней, пониманием жизни, нашла, что та вовсе не так уж озлоблена, как говорили, не так уж дурна, бесспорно умна и, главное, легко отходит при нормальном человеческом обращении. Польза же от нее могла быть та, что, будучи наделена нетривиальными чувствами, она оскорблена была своим униженным состоянием, желала переменить его и рассчитывала в этом, кажется, только на свои силы, – в своем порыве, по мысли Анны Николаевны, она должна была увлечь за собой и ее сына, не давая уснуть его энергии. Девочка даже была ей мила, привязываясь к ней все больше, сосредоточенно внимая ей жадной душою, долго не получавшей подобающей пищи, восхищаясь ее глубиною, мужеством, глядя на нее чуть ли не как на высшее существо.

– Как бедность унижает человека! – поверяла Анна девочке опыт всей своей жизни. Николая Владимировича не было дома, и они сидели рядышком, притулившись на том же диване, так располагавшем почему-то к откровенности. – Не верьте, если кто-то будет говорить вам, что это не так. Человек становится хуже от этой вечной материальной зависимости, она сдавливает его, отнимает у него по мелочам все силы. Люди озлобляются от этого… Боже мой, сколько я видела людей и талантливых и умных, совершенно потерявшихся, опустившихся, измельчавших… – Она с отвращением морщилась и делала такой жест рукой, словно отталкивала от себя что-то ничтожное и недостойное. Это был важный акцент в ее миропонимании: она не сетовала банально на рок, оставляющий талантливых людей погибать в бедности, но обвиняла их самих в первую голову: они сами были виноваты, у них самих недостало воли, они сами опустились и измельчали, не сумев стряхнуть с себя ярма! И, схватив порывисто девочку за руку, точно желая влить всю себя, всю свою ненависть к незадавшейся своей жизни – в нее, стискивая ее руку, она молила: – Ах, как я не хотела бы этой судьбы для вас! Как я хотела бы, чтобы все у вас было не так, иначе!

Она даже была готова просить: «Обещайте мне, обещайте, что у вас все будет иначе!» Но ее останавливала не столько даже очевидная бессмысленность такой просьбы или такого обещания, сколько обязательно всегда возникавшее у нее, как реакция на откровенность, подозрение, что девочка может оказаться не так уж простодушна и всего лишь прикидывается с нею искренней, не без умысла сохранить до поры до времени, пока ей это нужно, хорошие отношения с матерью своего возлюбленного; а потом вдруг обернется волчицей. И тогда, тревожно всматриваясь в черты своей наперсницы: не проскользнет ли там коварной усмешки, – она решала не вкладывать, на всякий случай, в возможные свои беседы с сыном об этой девочке никакой страсти, наоборот, относясь о предмете с максимальной легкостью. Заурядное благоразумие, кстати, требовало того же: не считать это увлечение в таком возрасте слишком серьезным, паче того, последним – сколько раз еще все переменится, мало ли еще сколько их будет. Важно было только, чтобы он не выкинул какого-нибудь фортеля, вбив себе в голову, что он должен и тому подобное; тогда это была бы катастрофа. Анна Николаевна холодела при такой мысли, воображая себе почему-то ту заснеженную равнину, какая предстала им, когда из-под опрокинутого вагона, прорывши в снегу ход, они выбрались наружу, и, не отойдя еще от этого могильного холода, словно подгоняемая им, с тем большей лихостью, встретясь назавтра с сыном, повторяла: «А, сколько их еще у тебя будет! Я, знаешь ли, не очень-то верю в длительные союзы в твоем возрасте… Сколько их еще будет!» Да, наверно, это не так уж и нужно… Она не заботилась, таким образом, не оскорбить в нем романтического начала, провоцирующего искать и находить в возлюбленной окончательное воплощение идеала, но старалась, напротив, привить ему «чуточку» житейской хитрости, здорового умеренного легкомыслия, которое она, ни в коем разе не считая цинизмом, называла «философичностью», интуитивно уверенная, что ум человеческий не изобрел принципа выше, нежели «и это пройдет» – слова царя Соломона.

Держа в памяти эту философичность, она и не полагала также нужным оберегать чувство сына от посторонних вторжений, сама по-прежнему касаясь его лишь, как она думала, мягко. Резкие переключения сознания, считала она, будут ему только полезны: полезно с небес почаще спускаться на землю. Именно поэтому, а не по чему другому, она бывала даже довольна – не слишком демонстрируя это, но и не слишком скрывая, – когда Катерина, которая в молодости была хорошенькой, да и сейчас еще очень недурна, и которой, в частности, и поэтому тоже, выбор племянника представлялся совершенно неприемлем, долго молчавшая во время очередного какого-то назидательного разговора Анны с сыном, под занавес уже, – Николай, раздраженный, порывался уйти и был одет, – заметила:

– Ну вот, не знаю, хочешь – не хочешь, а я тебе скажу свое мнение. Уважаешь ты меня или не уважаешь, но я скажу. Я очень удивлена. Я молчала долго, как ты видишь, но я очень удивлена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю