Текст книги "Продолжение времени"
Автор книги: Владимир Солоухин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Уже по первым обнажившимся экземплярам можно было догадаться, что где-то залегает и весь пласт. В самом деле, куда же подевались бы кораллы, если не с сундуки? Но настало время, и подмыла вода…
Такие бусы я встречал только в часовенках (редчайших, уцелевших) в западных областях Украины, скажем, около Саадбора. Часовенки эти называют там капличками. Бусы же приносят вместо с вышитыми полотенцами, как бы в подарок иконе, в виде благодарности за помощь, за излечение, допустим, или обращаясь с просьбой об исцелении. Лес, овраг, родничок, зеленая трава, часовенка. Зайдешь в нее – иконы, свечи, вышитые полотенца, кораллы – несколько ниток.
И вдруг на прилавки наших комиссионных магазинов, будь то в Киеве или Львове, Ленинграде или Москве, выплеснуло, откуда ни возьмись, снизки и связки, пучки, груды, килограммы коралловых украинских бус.
Я не знаю, сколько догадливые скупщики (а должны же быть таковые, не каждая же хозяйка бус едет в Киев и в Москву сдавать свои украшения) платят за кораллы на месте, где-нибудь в глубине Полтавщины или Галиции, но в больших городах спохватились. Сначала в комиссионных магазинах выставлялись такие бусы за гроши, ну, допустим, по сороковке за связку. Потом кто-то правильно рассудил, что никто ведь не определял и не устанавливал реальной стоимости этих старинных кораллов, да и откуда ее возьмешь, реальную стоимость? Где шкала, от какого нуля вести отсчет? Вместо сорока стали писать четыреста, и ничего как будто не изменилось. Подходит горожанка, обращается к продавщице:
– Подберите мне, пожалуйста, нитку рублей на двести…
А что же будут носить теперь молодые украинки, чернооки и чернобровы, на своих белоснежных или смуглых девичьих шеях?
А то еще обнаружилось залегание вот какого слоя.
Впервые с предметом из этого слоя я столкнулся лет десять тому назад в Кисловодске, на базаре. Впрочем, это не был в полном смысле слова кисловодский рынок, который похож на все остальные городские рынки. Но сказали нам, что километрах в двадцати от Кисловодска, в карачаевском ауле, собирается по воскресеньям еще один базар, более своеобразный, с местным колоритом, с домашними сырами, с овчинами, с изделиями из овечьей и козьей шерсти. Можно купить даже живую овцу и даже живого ослика. Ну и прочая всякая всячина. Ехать туда можно на автобусе, а еще лучше взять такси.
Действительно, так все и оказалось, как нам рассказали. Местные жители (в основном карачаевцы) толклись и толпились на отведенной для базара площадке. Но ни съедобная экзотика, ни яркие женские тряпки не привлекали кисловодцев (а в сущности москвичей, отдыхающих в кисловодских санаториях), наибольшим же успехом пользовалась домашняя вязка: свитера, шапки, шали, носки, варежки. Все это грубоватое, но добротное, теплое и главное – без примеси какой-либо синтетики.
Но что человеку, интересующемуся стариной, вязаные шерстяные изделия и вообще тряпки? Он глядит, не высунется ли на экзотическом базаре, не выглянет ли где-нибудь краешком настоящая старина, не блеснет ли в песке и гальке острым лучиком? Скажем, могли бил на таком базаре оказаться мусульманские янтарные четки. Между прочим, могли бы они здесь оказаться из турецкого красного или черного янтаря. Или женская побрякушка: браслет, серьги, нагрудное украшение. Очень любили серебро горцы Северного Кавказа. Кроме того – пороховница, чеканка, украшавшая некогда седло (или целое седло с украшениями), газыри, серебряные ножны от кинжала, и чтобы «из корана стих священный писан золотом на них». Ну, пусть не золотом, а чернью. Согласны на чернь.
Многие предметы горского обихода я перебрал в уме, бродя по базару, но то, что я увидел, мне вовсе не приходило в голову. Вдруг я вижу у старой горянки в руках серебряный женский пояс. Он составлен из тяжелых серебряных, как бы спичечных коробков, притом что каждая такая бляха украшена чеканкой и легкой позолотой. Я взял пояс в руки и обомлел: килограмма полтора чеканного серебра, как только носили такие пояса на своих осиных талиях черкешенки и лезгинки, чеченки и кабардинки, карачаевки и аварки! К этому поясу было тут еще и своеобразное нагрудное украшение: поперечные металлические чеканные пластины, нашитые – ну как бы объяснить? – на манишку, что ли, из темно-малинового бархата. Еще полкило металла.
У меня и денег-то с собой не было, чтобы купить, но поскольку я приехал на базар не один, то кое-как собрали, сколотили (не оставлять же на базаре такую вещь) деньги, может, когда-нибудь еще заработаешь, а такое дано увидеть однажды в жизни, и стал я обладателем ненужного мне в общем-то, но уникального, этнографического, художественного, драгоценного предмета.
Это было давным-давно. Я уж и забыл про этот пояс. Иногда покажешь кому-нибудь, похвастаешься, повертишь в руках, подивишься. Через один этот предмет, как через волшебный кристалл, забрезжит иное время, иной быт, иной уклад жизни, иной Кавказ. Эти девичьи талии, перетянутые серебром, эти танцы черкешенок и лезгинок, стон зурны и гортанные выкрики, эти горные тропинки к воде, крыши сакль с сидящими на них горцами, эти бурки и скакуны, эти кувшины с водой на плече, быстрые взгляды из-под платка, этот дух вольности и железные каноны обычаев…
Так тешил я себя мыслью, что обладаю редкостным произведением, так сказать, горского, восточного прикладного искусства, и даже думалось иногда – хорошо бы при случае, если окажусь опять на Кавказе, найти бы еще один такой пояс или что-нибудь похожее на него. Но однажды, проходя мимо комиссионного магазина, и скорее по привычке, по старой памяти, нежели но живому интересу, переступив порог и подойдя к прилавку, я ужаснулся: под стеклом лежало десятка полтора серебряных горских поясов! Не совсем таких, как мой, разных, разнообразных, который поуже, который пошире, который более разукрашен чеканкой, который менее, но все-таки вот они – пояса! И не надо ехать в аул на воскресный базар. Ну, правда, цены… цены такие, что не захочешь, пожалуй, никакого пояса, и если бы тогда на базаре такая же цена, мне и в голову бы не пришло, да и где бы я взял такие деньжищи…
Но дело не в этом, а в том, что домылась вода времени до самых уж крепких и глубоких слоев. Что на очереди? И осталось ли там, в народной глубине, хоть что-нибудь?
ДОМ ТВОРЧЕСТВА. ПАРКОВАЯ АЛЛЕЯ
Сегодня выдалось превосходное утро, а за ним и день наступил – не хуже.
С вечера стоял морозный тумаиец, и все деревья за ночь густо одело инеем. Завороженное, волшебное царство.
В первые утренние, досолнечные еще часы иней держался крепко. Разве что стайка снегирей (красногрудых на белых сахарных ветках) стряхнет немного инея, и крупные, но очень легкие, невесомые почти, кристаллы зазыблются в воздухе, потекут вниз, переливаясь, играя блестками, достигая земли. Но позже, когда солнце поднялось выше и стало немножечко, по-февральски пригревать, иней начал сам по себе осыпаться, и вскоре весь чистый, прозрачный, подзолоченный солнцем и подголубленный небесами воздух наполнился мерцающими, почти невесомыми, но все же опускающимися на землю кристаллами.
Конечно, дом, где мы жили, назывался Домом творчества, и полагалось бы с утра, со свежими силами, сидеть за столом, но не грешно ли, право, было бы пропустить и просидеть в помещении такое утро. Радостями, которые преподносит жизнь, следует дорожить. Вот мы и пошли втроем по расчищенным дорожкам, глубоко дыша, восхищенно созерцая и потихонечку разговаривая. Тут был один поэт, один газетно-журнальный работник и один поэт-прозаик, то есть ваш покорный слуга. По полным именам, я думаю, представлять собеседников не требуется, полные имена не имеют тут никакого значения (да и надо бы в этом случае спрашивать у собеседников разрешения на огласку), скажу лишь, поэта звали Володей, а газетно-журнального работника Николаем.
Разговор произошел у нас интересный, и поэтому я осмеливаюсь воспроизвести его в общих чертах на этих страницах.
Говорили мы о «болевых точках». Бесспорно, они есть в душе у каждого человека, не бывает, я убежден, вполне бесчувственных людей или таких, у которых было бы позади все так гладко, так правильно и безошибочно, чтобы уж не о чем было и пожалеть, чтобы при воспоминании не отзывалось болью никогда и ничего.
Наверное, при тогдашнем разговоре мы все же не трогали и не выставляли напоказ главных ошибок и главных болей. Ведь устный разговор, а тем более втроем, равно как и бумага, на которой пишу, терпят лишь определенную степень откровенности. Мало ли у кого что есть в личной жизни, в интимной жизни, в сфере общественного самосознания? Кто где струсил, кто где сподличал, кто где предал, кто что помыслил? У каждого что-нибудь да есть.
Как я теперь понимаю, наш разговор не касался тогда тех уж самых глубоких глубин, но все же нельзя сказать, что он проскользнул по самой поверхности. Каждый из нас поведал о такой «болевой точке», которая хотя и не смертельна, но все время дает о себе знать. Конечно, не стреляются, в конце концов, из-за таких вещей (а есть ведь вещи, из-за которых, в конце концов, стреляются), но если ночью проснешься повернуться на другой бок, но вспомнишь вдруг этот проклятый эпизод, то словно ошпарит кипятком и сна как не бывало. Лежи и мучайся: так тебе, дураку, и надо, и хорошо, если просто дураку, а то и – подонку.
Нет, нет, не выворачивали мы друг перед другом главных глубин, но и то, в чем признались, было занимательно, а главное – разнообразно.
Итак, мы условились, что каждый из нас, как в какой-нибудь старой доброй книжке, расскажет свой случай, про свою «болевую точку». Первым начал поэт Володя С.:
– До сих пор забыть не могу. Особенно теперь, когда постепенно проснулся и окреп вкус к хорошей книге. И условия появились. Живу я теперь, как вы знаете, в новом писательском доме, в просторной квартире. Есть где разместить библиотеку. Не то что по первым послестуденческим временам, когда книги приходилось держать под диваном, на шкафу и на подоконнике… Отвлекусь и похвастаюсь. Недавно через одного бойкого человека достал «Домострой», изданный при Елизавете Петровне. В отличном состоянии… Ну, а тогда я жил еще в родном городке К. Небольшой, но старинный, как вы, наверное, знаете, русский городок.
Литературный институт я уже окончил, стихи то там, то сям публиковались, и, конечно, в таком городке, как К., меня, единственного стихотворца все знали. Во всяком случае, хорошо знали в городской библиотеке. Можно сказать, что с главной нашей библиотекаршей Валентиной Филипповной мы были друзьями. Она даже у нас в гостях бывала, если, скажем, день рождения у моей жены или праздник какой-нибудь.
И вот однажды Валентина Филипповна присылает мне записочку (телефона у меня тогда, естественно, не было) и просит прийти в библиотеку. Я пошел. Мы с женой в это утро повздорили в нашей житейской коммунальной тесноте, и настроение у меня было паршивое. Словно глаза бы закрыл и убежал бы куда-нибудь подальше. И в самом деле, когда тесно, да еще ребенок, и невозможно уединиться, чтобы писать, да еще размолвка… Одним словом, нехорошее было утро.
Пришел я е библиотеку, а Валентина Филипповна меня с ходу и ошарашила.
Дело в том, что у них в подвалах бывшего купеческого дома, в котором размещалась теперь городская библиотека, сложенными в штабеля лежали старые книги. Откуда взялись? Очень просто. Когда конфисковались дворянские усадьбы в уезде и такие вот купеческие дома, то, естественно, в каждой усадьбе и в каждом доме находили библиотеку. Там и картины были, и старинная мебель, и иконы, и серебро, это все правильно. Все эта шло по разным путям, я не знаю, право, по каким, ну а книги свозили в одно место, в подвал бывшего купеческого дома, в котором тогда уже, с самого начала, решили устроить городскую народную библиотеку для самых широких масс. Какая-то часть из свезенных и сваленных в купеческом доме книг была разобрана, систематизирована и составила основу библиотеки, а большая часть так с тех пор и лежала в подвале, Они занимали даже и проходы кое-где, и служебные комнаты. Ужасно мешали.
Валентина Филипповна много раз обращалась к своему городскому начальству; что делать с этими книгами? Она надеялась, что под эти книги дадут городской библиотеке новое просторное помещение и даже построят специальное здание из стекла и бетона, потому и напоминала как можно чаще про книжный подвал. Надоела, должно быть. И вот наконец получила распоряжение: все старые книги, заполняющие подвал, проходы и служебные комнаты, сдать в макулатуру.
Решение все же оказалось неожиданным для Валентины Филипповны, она ведь была хорошим библиотекарем и любила книги. Тогда-то она и послала за мной, единственным в городке литератором-профессионалом, с московским литературным образованием. Она объяснила мне, в чем дело, и предложила подогнать грузовик и все, что захочу и выберу, увезти к себе. Какая разница, сколько будет сдано макулатуры: две тонны, тонна с четвертью или семьсот килограммов?
А ведь там были первоиздания Радищева и Державина, Баратынского и Батюшкова, там были на французском языке первоиздания Бальзака и Дюма, Мериме и Монтеня, там были Библии с иллюстрациями Доре…
– Так у тебя же теперь, наверное, одна из лучших библиотек в Москве! Ты же– миллионер!
– Исстари ведется – дуракам клад дается.
– Ты что же, эти книги тогда не взял?
– В том-то и дело, что не взял.
– Но почему?!
– Да говорю… вот… с женой поругались… теснота… настроение паршивое… а тут надо грузовик нанимать, возиться. Да и привез бы их домой, целый-то грузовик, жена бы со щеткой встретила. И без книг повернуться негде… Не то чтобы я боялся жены со щеткой, не убила бы, но не хотелось этих новых криков, жалоб, упреков, ругани… Бросить бы все, убежать…
– Значит, попросту говоря, были-с не в настроении» (сn)?
– Да. Говорю Валентине Филипповне: делайте что хотите с этими книгами.
Ну, правда сказать, тогда не было еще у меня теперешнего понятия о старой и вообще о хорошей книге, ее ценности, а вернее сказать, о ее бесценности.
– И что же Валентина Филипповна?
– Поглядела на меня как на чокнутого, а потом сразу же, видимо, осердилась, оскорбилась на мою тупость… на мою непролазную тупость. И вот, нет больше тех книг, нет давно уж Валентины Филипповны. Скончалась. В городе К. построили новое здание для библиотеки, и там полно превосходных книг: Борис Полевой, Федор Гладков, Федор Панферов, Мариэтта Шагинян, Аркадий Васильев, Сергей Сергеевич Смирнов… Сергеев-Ценский, одним словом, полноценная современная библиотека. Прошло ведь с тех пор тридцать лет.
– Наверное, как вспомнишь ночью, так к начинаешь ворочаться и сна как не бывало?
– Я и в гробу буду ворочаться, как только вспомню. Тупица, дурак, безмозглая тварь, идиот! Ну почему, почему мы задним умом крепки? Да тут вроде и ума-то не надо было. Затменье нашло. А теперь – живи и казнись. Вот, друзья, моя «болевая точка».
– Интересно, место-то все же нашлось бы, куда сгружать? – жестоко пошутил я.
– При чем тут место?! – взвился и чуть не взревел Володя-поэт, словно в эту его «болевую точку» я ткнул пальцем. – Драгоценные книги, первоиздания! Кстати, и место нашлось бы. Сухой сарайчик был у нас тогда, заваленный скарбом. Разобрать бы, а скарб выбросить к чертовой матери, на помойку. Все равно потом в Москву ничего не взяли с собой. А теперь вон какая квартира… «Место»!
Следующая очередь была моя. Часто при рассказывании разных историй (а также анекдотов) они возникают по цепной, так сказать, реакции, по похожести. Ну, правда, мне и не надо было особенно рыться в памяти, потому что действительно я никогда не мог простить себе той моей глупости, и все, что говорил Володя-поэт, мог бы сказать и я, то есть: тупица, дурак, безмозглая тварь, идиот. И насчет заднего ума, и насчет затменья тоже мог бы вполне присоединиться к нему. Однако начал я рассказывать по порядку.
– То, что я расскажу, где-то уж было записано мной на бумагу, но попутно и мельком. И не обязательно вам было читать ту книгу, где это написано, а прочитав, не обязательно помнить.
В 1960 году в нашем селе закрыли церковь. Закрыли ее зимой, я в те месяцы жил в Москве, а приехав весной в родное село, встретился с совершившимся фактом. Церковь закрыта, и скоро ее (то есть церковное здание) будут передавать колхозу под склад. Из окон нашего дома и сама церковь и вход в нее хорошо видны. Однажды, оторвав глаза от страницы, на которой я что-то писал, и посмотрев в окно, я увидел, что около паперти стоит грузовик, а церковные двери открыты. С десяток наших алепинских женщин толпились около открытых дверей и грузовика. Я оставил работу и тоже пошел туда.
Оказалось, что сборщик утиля по нашему сельсовету Яков Балашов перетаскивает из церкви в кузов машины все, что годилось бы в утиль, то есть все металлическое и бумажное. Металл тут был исключительно латунь: подсвечники, оклады, уже отодранные от икон, паникадила, лампады, тарелки, кувшины, одним словом – разная церковная утварь. Что же касается бумаги, то это были церковные книги, толстенные, в деревянных, обтянутых кожей корках, с застежками, и было их много, больше семидесяти книг.
Наши женщины стояли и безропотно смотрели, как Яков нагружает церковной утварью кузов грузовика, стоял с ними в том же безропотном бездействии и я. Что-же нам было делать? Церковь уже закрыта, ликвидирована. Якову поручили. Расхватывать церковные предметы и растаскивать их по домам он не позволил бы. Да никто бы уж и не посмел. Да и все тут уж было помято, искрошено, потеряло свой вид. И зачем стоячий церковный подсвечник с многими гнездышками для свечек и с большим гнездом в середине для толстой церковной свечи в деревенской избе? Или паникадило, которое не пролезло бы ни в одну деревенскую дверь.
И все-таки всего этого было всем нам (я чувствовал), стоящим тут, жалко. Я думаю, это и вот еще почему. Церковь, пожалуй, единственное в сельской местности, что осуществляло связь времен. У других там родовое дерево до XVI века, а то и древнее, семейные портреты, реликвии, а мы в деревне дальше прадеда ничего уж не помним и ничего не храним. В церкви же все предметы прошли через века. Четыреста, шестьсот лет назад на них смотрели наши предки, пусть теперь уж и безымянные для нас. Деревенские избы стоят не столь долго, потом ветшают, переделываются, заменяются новыми. Утварь крестьянская тоже не очень долговечна. А здесь – связь столетий. Вы скажете, что такую же связь могут осуществлять речка, колодцы, сосновый лесок на холме, овраг, песчаная круча, вообще ландшафт. Ну и что же, и речку, и лесок, и овраг, и кручу тоже было бы жалко, если бы взяли, погрузили и увезли.
Пока Яков возился с утварью, у меня укрепилась мысль: догнать его в поле на своей машине и выпросить церковные книги. В этом не было ничего предосудительного. Я – писатель, а это – книги. Мало ли что в них написано. Надо посмотреть, почитать, может, окажется дельное что-нибудь. Эта логика была бы доступна Якову Балашову, и я был уверен в успехе.
Так оно все и получилось. Я догнал Якова в двух километрах от нашего села, вокруг никого не было. Он немного поколебался сперва, но я уговаривал.
– Какая тебе разница? Я же за них сполна заплачу.
– Неужели за все заплатишь? Они ведь тяжелые. А макулатура у нас по две копейки за килограмм. Да и не знаю я, сколько они потянут.
– Не вешать же нам их здесь в поле. Ну, пусть хоть наберется их два, пусть хоть три центнера. Дам я тебе эти деньги.
Яков задумался.
– Деньги – это одна сторона. Но мне ведь план по макулатуре выполнять надо. Собери попробуй по газетке да по школьной тетрадочке. А тут сразу – годовая корма. Живи без забот.
– Давай сделаем так: я проведу эти книги через сельсовет, как будто ты макулатуру сдал, а я ее купил уже у них. А тебе еще сверх этого… ну… сам понимаешь.
Вдвоем мы стали перегружать книги в мою машину. Первая же книга, которую я раскрыл дома, была книгой XVII века. Так и было написано: «Печатается повелением великого государя нашего Алексея Михайловича».
– В чем же тут болевая точка? – спросил Володя-поэт. – Ведь, в отличие от меня, ты не проворонил книги, предназначенные в утиль, а спас их.
– На каждую старуху своя проруха. Моя потеря тут оказалась невосполнимее и необратимее твоей. Книги, которые ты прозевал, все же существуют на свете в других библиотеках. Не единственные же это были экземпляры. Они не достались тебе, и это жалко. Но есть другие экземпляры этих книг в Москве, в Ленинграде, в Париже. Я же оставил в грузовике предмет, который невосполним.
– Уж не паникадило ли ты имеешь в виду?
– Паникадило тоже жалко, все же светило по большим праздникам, во время венчаний и похорон. Но я имею в виду купель. Да, среди церковной утвари, сваленной в груду, в кузове грузовика была и наша, пусть тоже латунная, луженая, простенькая и дешевая купель. Мой прадед и дед, мой отец, мои братья и сестры, все люди нашего прихода, то есть нашего села и окрестных пятнадцати деревенек, все перебывали в ней. Включая, между прочим, и Якова Балашова. И сам я в ней побывал тоже. Уж если говорить о связи времен, то именно этот предмет связывал времена лучше и крепче, чем что-либо другое.
– Не отдал, что ли, тебе ее этот Яков?
– В том-то и дело, что я даже не попросил. Постеснялся, видите ли. Как это так: писатель и вдруг выпрашивает купель? Ложный стыд – вот как называется это чувство, которое помешало мне тогда. Минутная слабость духа. Ну и дурь, непролазная тупость, безмозглость, идиотизм. А теперь не воротишь. И не забыть мне этого никогда. Чем больше проходит лет, тем сильнее болит душа, та самая «болевая точка», и не будет мне исцеления…
Дошел ряд до третьего собеседника, до газетно-журнального работника Николая.
– Мой случай тяжелее ваших обоих, хотя бы уж потому, что ваши связаны с вещами, а мой – с живим человеком. Теперь-то этого человека нет на свете, и в этом моя печаль и моя «болевая точка». И насчет заднего ума вы правильно рассуждали. «Болевая точка» на этом месте у меня и возникла, вы не поверите, лет десять спустя после события. Жил себе, жил и вдруг однажды спохватился: батюшки, да что же я наделал тогда! Почему же не бросил все и не помчался скорее, куда меня авали? А когда спохватился, десять-то лет спустя, было, конечно, поздно, И ничего не воротишь. Удивительная эта механика заднего ума. Почему-то вдруг всплывает и проясняется то, что многие годы не давало о себе знать. Созревало, что ли? И где-то ведь таилось же, сохранялось, ибо когда всплывает и проясняется, то оказывается свежим, как будто вот только произошло.
Я заведовал тогда литературным отделом в одной центральной газете. Газета, как известно, больше всего похожа на молотилку. Я помню, как в доколхозные времена, да и в колхозе в первые годы молотили у нас в деревне. Ходят по кругу лошади и вращают огромную шестерню. От шестерни по приводу вращение передается в сарай, где стоит сама молотилка. В молотилке вращается барабан. Если шестерня поворачивается медленно, то барабан крутится со свистом и воем. Его даже и не видно: только прозрачный ветер и вот у молотилки – пасть. Стоит главный молотильщик (у нас его называли машинистом), и идут в эту пасть один за другим снопы пшеницы. Сначала он растрясет, разжижит сноп, чтобы барабану легче было его измолотить. Три секунды – и нет снопа. Надо совать новый сноп. Лошади ходят по кругу, все люди на молотьбе на своих местах, идет работа, и главный молотильщик, машинист, должен действовать так, чтобы молотьба шла равномерно, чтобы барабан не крутился вхолостую. И вот поражала меня, тогда еще мальчишку, ненасытность молотилки. Не успеют сунуть в нее сноп, а уже нужен другой.
Так и газета. Бегаем, суетимся, создаем номер, тратим на него массу усилий. Ну, слава Богу, создали наконец! Казалось бы, можно расслабиться, свободно вздохнуть. Ан нет. Тотчас же, без промедлений нависает новый день, и требуется новый номер газеты…
Неудивительно поэтому, что газетные работники иногда бывают в самой настоящей запарке.
Вот и я в тот день был в запарке. Произошло как раз очередное присуждение писателям Государственных премий, надо было брать у новых лауреатов интервью, организовать по небольшому отрывку из их новых произведений, а они, писатели, кто – где, на дачах, попробуй их найди, попробуй с ними встреться. Девочки из моего отдела сбились с мог в охоте за интервью, да тут еще одна накладка произошла. В подробности этой накладки я вдаваться не буду, важно, что была накладка и что она сильно в тот день осложнила мое существование. Телефон у меня на столе звонил то и дело. Все больше авторы. Газета хоть и молотилка, но каждый номер ее, как мы говорим, не резиновый и все сразу в него не втиснешь. А они, авторы, напоминают, требуют, просят и умоляют. Главное тут в том, что их звонки не имеют отношения к выпускаемому номеру и поэтому производят впечатление досадных, посторонних, назойливых помех. С каждым, между тем, надо говорить спокойно и вежливо, в то время как сам в цейтноте и в лихорадке.
И вот, среди прочих, телефонный звонок. Какая-то женщина, по голосу пожилая, очень даже пожилая, называет меня по имени-отчеству. Кто-то посоветовал ей позвонить именно ко мне. Газетные работники любят иногда и подшутить. Привяжется какой-нибудь графоман или шизик, отделаться невозможно, ему и говорят: «А вы позвоните Николаю Евгеньевичу по такому-то телефону, он вам непременно поможет». Потом хихикают про себя. Удружили.
Так вот, в самый разгар моей запарки, вдруг старушечий голосок:
– Это Николай Евгеньевич?
– Да… – говорю.
– С вами разговаривает незнакомый вам человек. Меня зовут Лидия Ивановна. Но мое имя вам ничего не скажет. Я бывшая учительница. Но теперь мне, знаете ли, уже за восемьдесят. Я, конечно, на пенсии. Если это интересно, то я имею звание заслуженной учительницы РСФСР. В одна тысяча девятьсот сорок шестом году… Вы меня слушаете?..
Телефон – великое изобретение, даже – чудо. Но у него есть недостаток. Один собеседник не сразу понимает психологическое состояние другого собеседника. Ты, скажем, уже одет, в шапке, опаздываешь в восемь мест, на телефонный звонок прибежал от порога, стоишь, можно сказать, на одной ноге, а на другом конце провода благодушное, неторопливое течение времени. Позвонивший сидит в кресле, перед ним чашечка кофе, и он настроен на получасовой замедленный разговор… И если оборвешь, скомкаешь этот разговор, испортишь удовольствие позвонившему, то он, скорее всего, обидится. В кои-то веки он позвонил, и вдруг с ним не хотят разговаривать! Дело, конечно, можно изложить за одну минуту, но всегда ли звонят по делу?
Так и в случае со старушкой. У меня интервью с лауреатами горят, до шестнадцати часов их надо сдать, а она про одна тысяча девятьсот сорок шестой го,…
– Вы меня слушаете? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году мне присвоили… впрочем, это к делу не относится.
– Ну так давайте о деле… если оно только есть…
Даже сам я понял, что проговорил я это грубовато. Сорвалось. Ничего не поделаешь.
Но старушка как будто нисколько не обиделась и продолжала:
– Скажите, Николай Евгеньевич, я правильно вас называю?..
– Правильно, правильно… – ну вот, получилось еще грубее, во всяком случае нетерпеливее,
– Скажите, Николай Евгеньевну вам в детстве пели песенку «В лесу родилась елочка, в лесу она росла»?
Час от часу не легче? Ну, пели, пели мне, эту песенку, дальше-то что?
– Ну, пели, – говорю а трубку, – только у меня сейчас…
– Вы, наверное, знаете ее слова?
– Ну, знаю.
– Правильно. Ее все знают. Удивительная песенка. Простенькая, а все знают. И какая прелесть. Многие поколения людей выросли с этой песенкой.
– Ну, знаю, знаю, «Трусишка зайка серенький под елочкой скакал…»
– Конечно, правильно. «И вот по лесу частому под полозом скрипит. Лошадка мохноногая торопится, бежит. Везет лошадка дровенки…»
Ей не видно там, старушке со своей песенкой, что я тут киплю и чуть не лопаюсь, как перегретый котел. Вон две мои сотрудницы вбежали с готовыми интервью, стоят ждут, пока я положу трубку. А как я ее положу? Все же там пожилой человек, заслуженная учительница…
– Как это прекрасно, что вы знаете песенку наизусть. Удивительная песенка. Но самое удивительное, что жива до сих пор автор этой песенки. Ей, правда, уже девяносто лет. Собственно говоря, я поэтому и звоню. Женщине (а она тоже учительница) исполнилось девяносто лет. Живет она в полном забвении, ютится в маленькой комнатушке. А песенку ее знают все без исключения русские люди. Если бы вы могли посетить ее, а потом в вашей газете…
Тут зазвонил внутренний телефон, и милая наша Любовь Григорьевна, секретарь главного, сказала, чтобы я кубарем катился со своего этажа к шефу. Я оборвал разговор со старушкой и побежал с пятого зтажа на четвертый.
Теперь, когда я вспоминаю о том дне, я не могу с точностью объяснить, как все же получилось, что я совершенно пропустил мимо ушей звонок старушки. Может, повлияло тут несоответствие двух явлений: группа новых лауреатов и какая-то песенка?.. Хотя, если разобраться… вот сейчас я, убей меня, не помню, кто тогда были лауреаты, а песенку помню по-прежнему. Скорее всего, я надеялся, что учительница позвонит еще раз, и тогда, в более спокойной обстановке, мы с ней поговорим обстоятельнее. Ведь она не успела мне даже сказать, где живет автор песенки, как ее зовут… так что (это в порядке самоуспокоения), если бы даже я и захотел что-нибудь сделать, ничего бы я сделать не мог. Допустим, доложил бы я главному, и, допустим, он воскликнул бы: «Да вы что?! Немедленно корреспондента, лучшего фотографа, двести строк. Материалу – зеленая улица!»
Допустим, главный сказал бы так, а куда посылать корреспондента с фотографом? Я и правда надеялся, что учительница позвонит снова. А она больше не позвонила. Впрочем, молотилка работала, время шло, и я очень скоро забыл про эпизод с учительницей. И вот десять лет спустя вдруг вынырнуло откуда-то со своей беспощадной ясностью: «Господи! Да что же я наделал тогда?» Вы только подумайте: жив человек, написавший «В лесу родилась елочка», живет он в полной безвестности, никому и в голову не придет, что женщина, сочинившая эту песенку, может еще быть жива. Всем кажется, что песенка эта существовала всегда, что ее должны были петь в детстве и Блок, и Толстой, и Чехов, и все-все, что эта песенка такая же непременность и неотъемлемость родной речи, как… ну не знаю… одним словом, вы меня понимаете.
И какая же была возможность обогреть и обласкать девяностолетнюю старушку! Ведь только стоило бы опубликовать хотя бы небольшую заметку, как, я убежден, хлынули бы письма со всех сторон, поздравления… И мне, именно мне посылала судьба возможность совершить доброе дело, и какое, дело… А! Что из того, что учительница обиделась и не позвонила снова сама. Найти ее было можно. Запросить списки заслуженных учительниц, обзвонить. Все можно, когда захочешь… Нет, моя болевая точка больнее вашей.