Текст книги "Воронежские корабли"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Глава одиннадцатая,
в которой повествуется, как адмиралтейский чиновник по приказу господина адмиралтейца перебелил черновой список двадцать одной души углянских мужиков и какое от этого вышло разорение.
Спустя два дня после гезауфа и пожара государь уехал воевать шведов.
И в то время как при болотистых берегах реки Невы гремели жестокие баталии, при которых были отбиты у шведов и взяты в плен корабли «Гедон» и «Астрель», – в городе Воронеже произошли следующие события.
Господин адмиралтеец Апраксин вспомнил про углянскую конфузию. Он вспомнил мартовский ветреный день, Пегашку у ворот адмиралтейского двора и ефрейтора Афанасия Пескова с его незадачливым рапортом.
Он еще, конечно, и про мальчонку вспомнил, какого Питер сперва отдал кавалеру Корнелю таскать чертежные припасы, а потом, на пирушке, отличил и сулился послать в Голландию.
Но главное – пришло господину адмиралтейцу на память, как он хотел тогда наказать Афанасия тростью, да государь помешал, подошел с кавалером. И он, оробев, утаил от Питера про конфузию.
Теперь все это вспомнилось.
И господин адмиралтеец написал приказ, чтобы ефрейтора Афанасия Пескова взять из казармы и, сняв шарф и шпагу, определить на черную работу.
Апраксин знал, что Песков родом из Орлова, и понимал случившуюся в лесу конфузию так, что Афанасий просто-напросто дал землякам потачку.
Затем господин адмиралтеец разыскал данный ему Афанасием карандашный черновичок списка, в котором числилась двадцать одна душа. Он велел писарю перебелить этот список на чистую бумагу и приписать: «Поименованных утеклецов сыскать и, бив батоги нещадно, посажать на каторги. А буде те утеклецы не сыщутся, то жен их и детей и работников их взять и держать в остроге за караулом. Худобишку взять же и сдать в казну».
Господин адмиралтеец поставил свой росчерк и прихлопнул накопченную на свечке печать с изображением корабля.
После чего в Углянец были посланы конные солдаты под командой некоего офицера, нерусского человека.
Они нагрянули в село ночью, поставили во двор к Прокопию Ельшину лошадей и стали по списку делать облаву. Каких мужиков находили, тех ковали в цепи, а каких не оказывалось, у тех хватали жен, детей и стариков.
Давно на Углянец не набегали татары, но то, что творилось той ночью, было не хуже татарского набега.
Солдаты, какие были при лошадях, курили глиняные трубки и не береглись с огнем. От такого небрежения загорелась Прокопьева изба.
Озаренные красным пламенем пожара, стояли закованные в цепи люди. В голос кричали бабы, плакали испуганные дети.
Со дворов выгоняли скотину. Коровий рев и лошадиное ржание мешались со звоном цепей и людскими воплями.
Сухой, горбоносый, похожий на ястреба офицер, покручивая длинный ус, сидел на белом голенастом жеребце. Под малиновой епанчой тускло поблескивала медная кираса[8]8
Латы (нем).
[Закрыть]. Конь всхрапывал, топтался, пугливо косил сверкающим глазом на пожар.
Из-под надвинутой на самые брови шляпы равнодушно глядел офицер на мужицкое разорение. Ему, нерусскому человеку, было наплевать.
На рассвете тронулись в путь.
В весеннем лесу весело пересвистывались птицы. Куковала кукушка, иволга играла на переливчатой дудочке. Но громче, чище всех выговаривала, кликала малая желтогрудая птаха:
– Иванок! Иванок!
А Иванку было не до нее. Окруженный конными солдатами, он шел и думал, что напрасно тогда, порешив драгуна, вернулись домой в село. Что сразу надо было бы на Дон к казакам подаваться. И он про то ночью тогда в лесу говорил мужикам, да они не послушали: жалко, видишь, было избы, худобу покинуть. И вот теперь будет каторга. А избы все равно покинуты. И худобу взяли.
Шел Иванок, думал, одним глазом под ноги глядел – на нежную, росную травку, на глубокую, наполненную вешней водой колею, на свежую вмятину лосиного копыта.
Рыжие кудри упали на лоб. И ужо не было на его кирпичном лице веселья, а только одна черная тоска.
Скованные мужики шли впереди. За ними – бабы с детьми. Затем, переваливаясь, скрипя неподмазанными колесами, ехали телеги с привязанной к грядушкам скотиной: лошадьми, коровами, овцами.
Шли среди прочих и Прокопий Ельшин с женой.
Он ночью стал было объяснять нерусскому офицеру, что-де не для чего его брать, что-де у него сын Васятка на государевой службе, в повинности, что-де и мерин пегатый взят же еще постом.
Но офицер глянул на Прокопия мутным глазом и сказал, как на собаку:
– Пошел прочь!
И вот брел Прокопий, охал, вздыхал, сокрушался: то сына с конем забрали, а теперь и его с бабой. И дом сожгли. Что же это будет?
Жена у него была хворая, ее огневица в отделку замучила. Она и пяти верст не прошла, свалилась. Немец выругался срамно и велел положить ее на телегу.
Шли до Воронежа без отдыха.
К вечеру показалась река и городские стены на высоких буграх. За буграми пылал закат.
На яркой оранжевой воде стояли корабли. А иные еще были на подпорках.
Множество костров горело по берегу: работные люди ужинали.
Жалобно тенькал колоколец на немецкой кирхе.
Где-то в посаде пели протяжную песню.
Погрузились на паром, переплыли реку и через Пятницкие ворота вошли в город. Там скотину и телеги отбили в одну сторону, а людей – в другую. Скотину и телеги погнали на житенный двор, а людей к тюрьме.
Тюрьма стояла за высоким частоколом. Она была старая, деревянная, с глубоким, сырым подземельем. В мокрые, склизкие стены подземелья были вмурованы тяжелые чугунные кольца, к которым приковывали людей. Цепи выбирались такие короткие, что человеку только-только лечь на вонючую, гнилую солому. А ступить – ни шагу.
И была там великая теснота, и потому – мор и болезни. Ночи не проходило, чтобы двое-трое не померли. На худой телеге под рваной рогожей увозили покойников неизвестно куда.
И многое множество так-то, бедных, без попа, без отпевания хоронили.
Углянских тоже в подземелье кинули, приковали к кольцам.
Ужаснулся Прокопий Ельшин своей горькой участи и заплакал.
Жена же его и плакать не могла. Ее била жестокая трясовица, так била, что гремела цепь.
Несчастная женщина жалобно стонала и просила пить. И ей подавали грязный щербатый кувшин с теплой, вонючей водой, в которой плавали мокрушки и мусор.
Так, промучившись три дня, она померла. И ее, вместе с другими мертвецами, вывезли ночью под рогожкой неизвестно куда.
Остался Прокопий один.
А Васятка в это время сидел под мрачными сводами цифирной школы и, заткнув пальцами уши, долбил:
– «Что есть арифметика политика? Арифметика политика есть числение, сочиненное в толиком удобном образе: яко каждый может почислити всякое исчисление, великое и малое, в продажах и куплях, в мерах же и весах, и во всякой цене, и во всяких деньгах, во вся царства всего мира…»
И голод терзал Василия, потому что кормовых денег не давали. А немец окаянный опять утром тыкал тростью в живот и говорил:
– Корох много ел? Пфуй!
Глава двенадцатая,
о том, как в руках у старого солдата вместо шпаги оказался заступ и как сделались они с Иванком кунаками, какие разговоры разговаривали и какую песню пела Иванку малая птаха синица
Сняли с Афанасия шарф и шпагу и определили на черную работу. Был он солдат, царский человек, а стал ничто, всяк над ним командир.
По скобленой бороде, по длинному волосу угадывая в нем наказанного солдата, каждый еще и поглумиться норовит, обидеть. Вшивая мразь, чушка кабацкая, поротый зад, – просто не пройдет мимо, а все с подковыркой.
– Был, – загогочет, – пан, да с печки упал! Как оно, служивый, лопатой-то ворочать? Не сладко?
Афанасий отмалчивался, в драку не лез.
Его поставили копать землю, бить сваи.
Вдоль верфи делали дорогу, мостили камнем набережную.
Потом послали в городок Тавров строить новую верфь.
Там Питер задумал сделать одиннадцать каменных доков. И пять уже построили.
Тысячи народу в те годы собрались в Воронеже и в Таврове. Белорусские а́кали, владимирские о́кали, пензенские ча́кали, новгородские чо́кали – всякий говор шумел над Воронеж-рекой. И даже кавказцы случались и калмыки. Всякого народу бывало.
В Таврове Афанасий бил камень. Работа была тяжелая, а харчи плохие. И он совсем отощал.
Первое время все ждал, что вот кончится срок наказания, вернут ему шарф и шпагу, и опять он станет ефрейтор, казенный человек.
Но дни шли, уже и луга скосили, а прощенья все не было. И Афанасий догадался, что об нем позабыли.
Горько ему сделалось: под Нарвой-городом погибал, под Ригой-крепостью отличился на стенах, из рук самого фельдмаршала господина Шереметьева получал новой чеканки серебряный рублик, а теперь всеми забыт и погибает бесполезно.
Афанасий сам был справедливый человек. Поэтому несправедливость господина адмиралтейца показалась ему особенно обидной. Его в углянской конфузии рыжий мужик очень просто мог жизни лишить, да кабы не утек на Васяткиной Пегашке, так и лишил бы. Он, Афанасий, при этой конфузии ратного подвига, верно, не совершил, но ведь и наказывать его не за что.
Эх, доля ты окаянная, подневольная жизнь!
Работал Афанасий, бил камень, плакал горючими слезами.
И в это печальное время он встретил того рыжего мужика, какой его тогда в лесу хотел убить…
Как и других нетчиков и утеклецов, рыжего отодрали ореховыми батогами и поставили на каторжные работы.
Рыжий Иванок бил камень рядом. Он пригляделся к Афанасию и сказал:
– А ведь это, брат, чуть ли мы не с тобой в лесу дрались? Я б тебя не признал, дюже ты на личность изменился, да вот знак у тебя на лбу приметный.
У Афанасия на лбу рубец был, ему швед под Нарвой отметину тесаком поставил.
– Знак у меня приметный, – согласился Афанасий, – на царской службе получил. Теперь же вот, видишь, вместе с тобой камень бью, как простой мужик.
– Значит, был пан, а теперь с печки упал! – засмеялся Иванок.
– Стало быть, так, – вздохнул Афанасий. – Только ты мне, пожалуйста, не говори эти слова, я уж их досыта наслушался.
– Да ты не обижайся, – сказал Иванок, – у меня на тебя злобы нету. Ты был солдат, царский человек, а я крестьянин, хлебопашец коренной. Теперь же мы оба с тобой вместе полушки не стоим, сидим тут на карачках, камень бьем. Спасибо еще, на божий свет из подземелья выпустили, чепь сняли. А то так в остроге и сгнил бы. Там нашего брата, утеклеца, знаешь как полосуют!
И он рассказал Афанасию, как углянских мужиков побрали в тюрьму, а хозяйство все разорили.
И что в тюрьме жизнь такая, что из каких взяли – более половины померли.
А какие покамест дышут, из тех Дениско, заплечный мастер, дух вышибет обязательно.
– Наперекосяк пошла наша жизня, – сказал Иванок. – А все из-за кораблей этих распроклятых…
Он погрозил в сторону реки на доки, где белыми деревянными ребрами торчали строящиеся суда. Иные же были уже выстроены и лениво покачивались на легкой волне.
– Слухай, – оглянувшись, шепнул Иванок. – Давай ночью запалим корабли да деру – на Дон, а? Дерево сухое, знаешь как заполыхают!
Афанасий усмехнулся.
– Дурак ты, рыжий, – сказал он. – Наше с тобой горе не от кораблей, а от пустого начальства. Корабли нам вещь нужная, нас без них не только что швед побьет али турок, – заяц залягает.
– Сказывай! – недоверчиво поглядел Иванок.
Но про поджог уже больше не поминал.
Стали они с Афанасием вместе жить, вместе делить горькую участь. В одной землянке спали, из одного горшка хлебали щи. Краюху хлеба – и ту пополам.
Стали они друзья, кунаки, сказать по-татарски.
Иванка, было дело, ногайцы в полон уводили, он у них без малого три года прожил, наловчился по-ихнему калякать.
Били кунаки камень, поглядывали по сторонам.
На их глазах четыре галеры на воду спустили, два галеаса, пять бригантин.
Из того камня, что они били, крепостные стены больше чем наполовину возвели.
Видели кунаки, как вместе с господином адмиралтейцем да с командиром Юстом наезжали заморские гости, пили, гуляли, палили из корабельных пушек. Делали гезауф.
А один раз какие-то монахи на шести телегах малых ребятишек привезли. И тех малолетков поставили на черную работу – кого куда: кого камень бить, кого землю копать, кого тачки возить.
Работа вся была трудная, не под силу ребятенкам. Они падали и плакали, но никакой жалости им не оказывали.
После узнали, что ребятишки – стрельчата, дети казненных царем стрельцов.
Их сперва было по монастырям разослали, обрекли за отцовские грехи в монахи. Но потом царь рассудил, что чем в чернецах дармоедничать, лучше им потрудиться на пользу русскому государству. И было приказано привезти стрельчат на корабельное строение.
Мужики, конечно, жалели малолетков, у Афанасия сердце разрывалось, глядя на них. Но ведь и самим был не мед: от тяжелой работы да скудных харчей – хоть в петлю.
Как-то раз весь день дождь порол. Мокрые, озябшие, залезли Иванок с Афоней в свою нору, в землянку, спать.
Дождь не унимается, хлещет. Нитки сухой нету и просушиться негде.
Лежат кунаки, как звери, прижались друг к дружке, чтобы согреться. Дрожат. Заснуть бы – да какой сон, когда на тебе все хлюпает.
Иванок тогда сказал:
– Эх, и дураки мы с тобой, Афоня! Терпим то, чего и терпеть не можно.
– Ну, так что? – отозвался Афанасий.
– Да вот то самое… Расскажу я тебе, кунак, как гнали нас из Углянца в город Воронеж. Вот шли мы уторком по лесу, и такая была кругом красота. Дуб в листочек оделся, черемуха зацвела. А птицы, ну такой шумовень подняли, что хоть плясать бы, да чепь на ногах. И вот, братец ты мой, одна-то пичужка так старается, так выговаривает – ну, прямо бы сказать, человечьими словами… И шел я, ухи развеся, слухать слухал, а ни гвоздя не понял.
– А чего ж понимать-то? – засмеялся Афанасий. – Нешто кто разумеет, чего птица свистит?
– Да птаха-то, кунак, не простая ведь была: тезка мне, Иванок прозывается. Всю дороженьку она мне говорила, научала, что сделать, как разнесчастную долю повернуть… Ну, чисто оглох, ничего не уразумел. Уж когда-когда, в остроге, как сукин сын Дениско две шкуры с меня спустил, тогда только блеснуло мне, чего пичуга выговаривала.
– А чего же? – засыпая, спросил Афанасий.
– Чего! То-то и есть, что – чего. Она мне сказала:
Иванок,
сбей замок!
Иванок,
сбей замок!
– Понял теперь ай нет?
Афанасий не ответил. Он спал.
А наутро корабельный мастер Козенц велел всех камнебойцев и копачей выстроить в шеренгу. И прошел вдоль ряда, тыкая некоторых пальцем в грудь и говоря:
– Этот карош.
Так он сунул перстом и в Афанасия с Иванком. И в тот день десятник сказал, чтоб они не ходили бить камень, а собирались в путь.
Пошли кунаки в Воронеж.
Там их ждала другая партия и телеги, нагруженные пилами и топорами. Оказалось, что пятьдесят пять человек пойдут за юрод Усмань, к Могильскому озеру, – лес валить, вязать плоты.
И вот они пошли.
Дороги были трудные, непроходимые.
Целую седмицу продирались по лесным тропам.
Наконец дремучий лес расступился и перед мужиками весело сверкнуло большое озеро.
Сделали шалаши и стали валить лес.
Глава тринадцатая,
в которой повествуется о житье лесорубов на озере Могильском, и как нечистая сила по ночам вылезала из реки, и что рассказал мужикам вербиловский старичок, а также неожиданное появление успенского дьячка Ларивона
Житье в лесу было хотя и скудное, но против тавровской каторги не в пример.
Пища, конечно, оставалась все та же, казенная: пустые щи, каша из сорного пшена. Но кое-что добавлял лес. Мужики ставили хитрые петли, и в них попадались зайцы. В дуплах вековых лип отыскивали мед. Перепадали дожди, кругом было множество грибов. А про рыбу и говорить нечего: в тростниковые морды заплывали щука, лещ, а не то и сом.
Тут, в лесу, и караульные солдаты сделались добрей, проще, и десятники много не спрашивали.
Но, как ни хорошо, а все ж таки – неволя.
Вон за озером, только луг перейти – деревня. Синий, розовый дым над соломенными крышами, колокольный благовест, протяжные песни на вечерней зорьке…
И там, конечно, трудно народу живется, по́том рубахи добела просолены. Да ведь – воля.
Рыжий Иванок как-то вспомнил про синичкину песню: «Иванок, сбей замок!»
– Как? – подмигнул он Афанасию. – Не чесануть ли?
Афанасий только рукой махнул.
– Куда побежишь!
Куда бежать – было известно. На Дон.
Но Афанасию, старому солдату, побег казался немыслимым делом. За долгую солдатскую жизнь он так привык: поставили – значит, стой. Стой до тех пор, пока не скомандуют «шагом марш». Солдатская муштра ему в косточки въелась.
Забавна синичкина песенка, да, видно, не про них.
Вот так живут они седмицу и другую. Валят лес, волокут могучие хлысты к воде, вяжут плоты.
Вечерами поют песни или вспоминают про родимую деревню.
Иные меж собой потихоньку толкуют о тайном: про что Иванку синичка пела.
Попели, поговорили и – спать.
Хорошо спать в шалаше. Сено вольное под боками, что твоя перина. И дух от него легкий. А тишина такая, что птица во сне на ветке заворочается – слышно. Или легкий ветерок потянет – и тогда над шалашом лес шумит, баюкает.
Однако, наморившись за день, крепко спали и ничего такого не слышали. Ночь проходила как единый миг. Не успеешь глаза сомкнуть, как уже свистит солдатская дудка: вставай, крести лоб, берись за топоры.
Но однажды не спалось Афанасию. Он ворочался с боку на бок, жмурился, раз десять прошептал «Отче», а сон не шел. И мысли какие-то несуразные все толклись в голове, как болотная мошкара: множество, а ни одну не разглядишь.
Вспоминал, как жизнь прожил – ничего не нажил. Как одинокому век коротать – помрешь и глаза закрыть некому. А еще не стар человек, хоть и седина в черной бороде. Еще и жениться б можно, и деточками обзавестись. Он ведь, Афанасий, хоть и закостенел в солдатчине, да все ж таки – орловский был мужик.
Пока служил, пока, несправедливо наказанный, на каторжной работе мундир дотрепывал, все еще по-солдатски рассуждал: направо, налево, кругом, багинет[9]9
Штык.
[Закрыть] перед себя – коли! Но ведь от зеленого кафтанца-то одни клочья остались, и башмаки с медными пряжками свалились с ног. И был он теперь оборван, бос и бородат. Ступая босыми ногами по теплой земле, почуял ефрейтор Афанасий Песков эту близкую его сердцу землю и вспомнил, что он – мужик. И пошли у него мужицкие думки.
От них-то он и сна ночью лишился, лежал, ворочался.
И вдруг услышал, словно бы кто плюхнутся в воду. И затем – треск и шум упавшего дерева. И слова – всплеск.
«Господи помилуй! – перекрестился Афанасий. – Кому бы это ночью купаться да деревья валить?»
Он окликнул Иванка, но того, сонного, хоть из пушки пали – не разбудишь.
Тогда Афанасий потихоньку вылез из шалаша и, крадучись, пошел к тому месту, где был шум.
Из-за черных зубцов леса взошла луна, уронила в озеро медные черепки. Синий сумрак стоял на берегу. Где-то в камышах гулко ухала невидимая птица выпь.
В обманчивом свете восходящей луны мелькнула причудливая горбатая тень. Послышался шорох в кустах.
С ужасом увидел Афанасий, как медленно, шелестя верхушкой по траве, движется срубленное деревцо, ползет само по себе.
А на плотах, какие днем повязали, кто-то, крадучись, бродит, шуршит ветками ивовых скруток.
«Никто, как дедушка», – смекнул Афанасий. И оробел бывалый солдат.
Надвинулось облачко на луну, тьма пала.
– Да воскреснет бог и да расточатся врази его! – громко сказал Афанасий молитву от нечистой силы.
И тотчас нечисть зашлепала по воде. И сделалась тишина.
Залез солдат в шалаш и крепко заснул.
А утром глядит – на плотах все скрутки порублены, раскиданы. Развязанные бревна плавают как попало – какое к берегу приткнулось, какое на середину ушло.
– Ну, ребята, – сказал Иванок, – это мы чем-то дедушке не угодили. Видно, надо ему гостинца дарить.
Бывало в старину, что мужики водяному гостинца даривали. Возьмут какую ни на есть худую клячонку и – в омут: на, дедушка, бери, не серчай!
Но ведь это дома просто: ставит мир мужику полштофа, ну, денег там алтына два и – бери, топи конягу.
Тут же все лошади казенные, государевы.
– Как быть? – спрашивают мужики у караульного начальника.
– Да, видно, топите какую-нибудь, – отвечает тот. – Скажем, что сама утопла.
Выбрали одну кривую кобыленку и утопили. Ночи две ничего, тихо было. Плоты снова повязали. Но сколько-то дней прошло – опять порезаны скрутки. Сидят лесорубы, горюют: серчает дедушка.
Ехал мимо старичок из Вербилова-села.
– Что, – спрашивает, – приуныли, детки? Ай царские харчи не сладки?
Ему рассказали – так и так.
– Эх вы, глупенькие! – сказал старичок. – Какой же это водяной? Это зверь бобер. Видали шапки боярские? Это он самый и есть. А насчет дедушки – не сумлевайтесь: мы ему на вешнего Миколу ха-а-рошего мерина подарили.
После этого опять тихая жизнь потекла.
А лето между тем уже к осени наклонилось. Кое-где в листве мелькнули рыжие и красные заплатки. Осина задрожала, почуяла мороз. Зори утром занимались малиновые, прохладные.
И все бы ладно было, да вдруг с чего-то стал народ хворать, лихорадка-трясовица навалилась. Из полста мужиков, считай, половина влежку лежит.
Послал караульный в Воронеж просить господина адмиралтейца, чтоб хоть плохоньких каких прислали, – работа стала.
В это самое время, откуда ни возьмись, объявился на озере успенский дьячок Ларивон.
Он вылез из лесной чащи и был как дикий зверь.
Одежда на нем висела клочьями. Взгляд – истинно волчий.
Увидев караульного солдата, он кинулся было бежать, но споткнулся, упал, и тут его схватили.
Солдат стал спрашивать: кто, откуда, зачем по лесу ходит, не беглый ли с царской работы?
– Беглый-то беглый, – дерзко сказал Ларивон, – да не ваш. Я из Толшевского монастыря утек и к царскому делу не касаем. Я человек духовного звания.
Тогда Афанасий и другие признали его, а признав, удивились, зачем он так оборван и звероподобен и как попал в монастырь.
И Ларька им рассказал, что под монастырь его подвел успенский поп Онуфрий. А именно за то, что он, Ларька, поколотил немецкого попа Густавку. Тот-де Густавка-поп надсмехался над православной верой и брехал в австерии, или, по-русски сказать, в кабаке, будто в православной церкви трезвон есть как бы скоморошья плясовая, а поповские власы сходны с бабьими и смеху достойны.
– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: «Бил?» – спрашивает. Говорю: бил. «Ну, так теперь сам бит будешь». И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!
– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.
– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?
Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.
А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.
До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.
– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…
– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.
И он рассказал земляку, что с ним приключилось.