Текст книги "Мариупольская комедия"
Автор книги: Владимир Кораблинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка…
Жалость к сыну жарко стиснула сердце, и уже не было сил противиться приступу вдруг хлынувших слез. Сквозь кристально чистую завесу влажных вздрагивающих век так явственно, так ярко, причудливо ломаясь на гранях, перед ним предстал сын.
Он предстал, как бы выбежав на комплимент. Безрассудно отчаянный, непокорный, взбунтовавшийся против кого?!
Подумать страшно!
Но как же все это случилось? Когда? Непостижимо обостренным взглядом охватил всю, такую еще, в сущности, короткую жизнь сына. Мальчику явно, до отвращения, претило счетоводство, а он, отец, властной рукой ломал его, гнул в конторщики. Малыш в цирковом искусстве видел свою жизнь, свое счастье (и что ему этот проклятый цирк дался!), но кто, как не он, Анатолий Первый, знает обманчивость, жестокость воображенного счастья! Слава отца, роковое совпадение имен – вот что вскружило голову желторотому, неоперившемуся птенцу. Тут надо было решительно что-то предпринимать, на уступки, может быть, пойти… Надо было не отстраняться, не перечить, а спасать, поддерживать. А он – что? Он, представьте, увидел в сыне конкурента, и теперь оказывалось, таким образом, их, этих конкурентов, соперников, уже двое, двое становились поперек дороги, – ну, как же, конечно: братец-то…
Дуровы, Дуровы!
Папочка-покойник дворянским гербом гордился, фамильной геральдикой. Ан фамилия нынче, на поверку выходило, не шлемами с перьями, не золотыми мечами по зеленому полю, а шутовским колпаком оказывалась прославлена… Вот вам и геральдика, и боярская родословная запись в знаменитой шестой книге российского дворянства.
Шутовской колпак! Так-то, папочка…
В темноте тщетно сопротивлялся ознобу, но взбесившиеся призраки леденящей вьюги уже хоронили его, утаптывали снежный холм, под которым так холодно было, так одиноко…
Но вот ведь странное дело – в могильной этой стуже волнистыми мечами адский пламень пронзал тело, до пергаментной сухости высушивал губы, опалял щеки и лоб, а холод не унимался, сковывал, леденил…
Ни дня, ни ночи не стало. Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение.
Сознание вернулось лишь к вечеру.
Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал:
– Пи-и-ить…
Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал:
– Ну-с… – и потянулся было к Дурову.
– Не надо, – беззвучно покривился больной.
И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»…
«Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап.
– …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров.
Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые.
– Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог…
Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился.
Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи.
Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно…
А чуть приоткрыл глаза – и на грязных обоях, среди выцветших, полинявших букетиков незабудок и хризантем смутно обозначились очертанья некоего фантастического существа; что-то вроде эмблемы юмористического журнала «Новый Сатирикон» – грузная, толстомясая уродина, не человек, не диковинный зверь-бегемот, смешное и страшное подобие того и другого, но все же с явными, хоть и неуловимыми признаками человека… женщины даже, черт возьми!
Это расплывчатое пятно среди шпалерных цветочков странно напомнило о чем-то скверном и чуть ли не постыдном и неприличном. О чем же? Ах да – женитьба Анатошки!
В грязном сальном пятне на обоях с удивительной точностью угадывалась расплывшаяся фигура восьмипудовой сношеньки, – так ведь она ему нынче доводится?
– Ай да сношенька! Сношенька-голубушка, сношенька-раскрасавица, будь ты неладна!
Борчиха.
Видал, видал он эти омерзительные так называемые дамские чемпионаты. Эту новейшую выдумку бесстыжих балаганных пройдох, темных дельцов, подобных сукину сыну Максимюку.
Так унизить древнее, прекрасное искусство цирка!
Так очернить, замарать.
Так спрофанировать!
Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов…
Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику.
И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец…
Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину.
Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери.
– Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль.
– А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете!
Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка.
– Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете?
Дуров смеется под одеялом: влепил-таки!
Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе.
– Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой!
«Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…»
Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло…
«Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему».
И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают.
– Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает?
Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного.
– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!
– Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно!
Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька!
Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму!
И одного не поймет: стена ведь!
Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит.
Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег. Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть.
А стена стоит.
Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь!
Стоит, проклятая…
Стоит!
– Сто-о-и-ит!!
– Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль!
Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку.
Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь.
– Ф-фу, черт!
– Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час.
– Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот.
– Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы…
Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают.
…Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час.
Да, именно так.
Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что?
Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни.
А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп!
Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил.
Письмо!
Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем…
Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку.
Письмо было там.
Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!»
Анатошка женился на борчихе.
Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано.
Но позвольте, однако ж, позвольте, господа! Представьте себе: она войдет в интеллигентную, артистическую семью, где безраздельно владычествует искусство – живопись, музыка… Анатошка-то ведь недурно играет на рояле, Маруся – виртуоз даже, в ее репертуаре – Шопен, Бетховен, Бах. В доме картины – подлинники известных мастеров, редкости… Да он сам, «наконец, блистательный Анатолий-старший, всемирно знаменитый…
Впрочем, стоп. Блистательного и всемирно знаменитого, скоро, может быть даже завтра, уже не будет. Но это опять-таки не имеет существенного значения.
И вообще – не о том речь.
Так что же тогда за повод для тревоги, для отчаяния? К чему среди ночи кричать «караул»? Не улавливаете?
Ах, боже мой! Да дети… Дети же!
Вон, извольте-с видеть, аптекарский отпрыск-то – клопенок, карапуз, ему шестой лишь годочек, а что забрал в голову? «Буду как дедушка!» А? Как вам это нравится?
Что-то уж слишком жарко делается, нестерпимо. Все горит – лоб, щеки, рот. Больно поднять веки – глаза горят. А чего, собственно, их подымать, веки-то? На что смотреть? Прежде ночами все за фонарем следил – горит? не горит? – а нынче…
Нынче бог с ним, с фонарем. Поскрипывает где-то там, и ладно. Да, ежели правду сказать, так и глаза открыть страшновато: а вдруг опять видения – папочка, братец… Их скучные, вздорные речи, их резоны, намеки, подковырки.
А он опять не вытерпит – закричит, взбулгачит соседей. «Соседи, господин, обижаются…»
Кхе-кхе.
Да и Елену испугает. Жаль ее, бедняжку. Ведь страшно подумать – что ей предстоит!
И вдруг проблескивает в памяти: тусклый вечер, свеча оплывшая, шепот, черный жук жужжит: «Пэвчие, мадам, нэ обязатэлна». Вон что! Советовалась, значит. Что ж, естественно: надо же ей, немке, с кем-то посоветоваться. И тут армянский эскулап пригодился. Они же православные, армяне-то, у них это как у нас.
А еще лучше – с мамой бы Лизой. Та уж, конечно, все знает – как, что, когда. И сколько заплатить.
Ну, хорошо, бьен. Как бы то ни было – похоронят где-нибудь, здесь ли, в Воронеже ли, ему это, как и фонарь, совершенно сейчас безразлично. А вот дальше, дальше? После него?
Да, несомненно, после него будет Карлушка. Ему – двадцать, ей – за сорок.
– By компрене, мадам, что это значит?
Как пить дать, разорят Дом. Растащат. Растранжирят. А ведь вспомнить – как создавалось! Эскизы лохматые, наброски, чертежи, перлевские плотники… Выдумки Чериковеровы!
Впрочем, сейчас и это не имеет значения. Пошли вы все в задницу. Виноват, мадам. Сорвалось.
Сейчас важно одно: Анатошка со своей гиппопотамшей детей нарожают кучу, это уж будьте уверены. И все они, заметьте, станут Д у р о в ы м и.
_ И ежели маленький аптекаренок, кляйн апотекер, хотя он вовсе и не Дуров, мечтает сделаться Дуровым, то почему бы д е й с т в и т е л ь н о Дуровым, Дуровым по крови, не помыслить о том же?
Но и у Володеньки тоже ведь потомство. От братцева, значит, кореня тоже ростки растут. И вот представьте себе, через какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет – что получится?
– Бож-ж-же мой!
Вдруг все исчезло. Ярко, бело, безжизненно, как в синематографе, озарилась комната. Свет ослепил. И в этом мертвом, холодном свете он увидел искаженное ужасом лицо Елены и рядом с нею глупую, плоскую рожу с темно-лиловым пятном на щеке. Чужие, незнакомые люди наполнили комнату, окружили его. Затем какие-то странные шумы донеслись – хлопанье дверей, гулкий топот, тревожные возгласы…
И тут колокол грянул.
5
Ранним утром, лишь первые извозчики прогремели по булыжной мостовой, лишь только пахучий самоварный дымок поплыл по гостиничным коридорам, в номер девятый постучался хозяин-грек со странной, смешной фамилией Христорадис.
Наспех накинув шаль, Елена встретила его полуодетая, в легчайшем, воздушном капотике, сквозь который ее наготы как будто и не видно было, но в то же время словно бы что-то и просвечивалось соблазнительно.
Грека Христорадиса эти глупости не интересовали. Хмуря черные овчинные брови, он одно твердил, что у него не л е с е б н и ц а, а заведение для приезжающих; что, б о з е с о х р а н и, если больной у м р о т, то всем жильцам будет неприятность от этого, а ему, хозяину, б о л ь с е всех.
– Какой мне интерес – мортвый клиент? – восклицал, воздевая к небу толстые волосатые руки.
Елена плакала, куталась в цветистую шаль, умоляла повременить: он лежит без сознания… ведь надо карета, кутше…
– Как возить? Я не знайт… о, майн гот!
– Ха! – обрадовался грек. – Эта ми мозем, эта не извольте, сударина, беспокоиться!
Вскоре, грохоча огромными колесами, запряженный парой рыжих чесоточных одров, к подъезду гостиницы «Пальмира» подкатил ядовито-зеленый фургон с красным крестом на боковой стенке. Два небритых мужика в грязных халатах вытащили из фургона носилки и, не спеша, деловито заплевывая на ходу цигарки, вошли в подъезд. Кучер слез с козел, лениво оправил у лошадей сбрую и, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Вот те и король смеха… А ловко он этих немцев прохватывал намедни: чушки, говорит, чушки… мать вашу так-то!
Он огляделся, чуть приоткрыв веки, и ничего не понял: все белое – стены, спинка кровати, табурет.
И потолок необыкновенно высокий, неприятный, черт знает где. Он не любил высокие потолки. «Как у Терезы, – подумал вяло. – В казенной квартире».
Затем людей разглядел. Кто они и зачем здесь, около него, он не знал? да и знать не хотел, бог с ними. Но по тому, что все было окрашено в белый цвет, а люди в белых халатах, понял, однако, что он в больнице.
Как сквозь густую кисею, и раз, и два перед ним мелькнула Елена… или нет, не она? Похожая и не похожая и также в белом халате почему-то. «Не она», – решил и, почувствовав страшную, смертельную усталость, закрыл глаза.
Что-то мягкое и прохладное осторожно легло на лоб, сделалось легко и приятно и так хорошо, спокойно, что можно было бы, пожалуй, и поразмышлять – что же произошло, почему вдруг – больница и где Елена, что с ней. Но ленивой, медленной волной наплывала, наплывала дрема, и он не стал ей противиться.
Уже засыпая, он успел подумать, что это, наверно, конец и что как хорошо, что – во сне.
Он увидел Дом.
Будто бы возвратился после долгих, утомительных скитаний, где дальние чужие страны шумели, чужой народ, людская пестрота, сумбурное, бесприютное житье.
Где не было дня, не было часа, когда не тешил бы себя сладкой мыслью, что вот все кончится и он вернется, увидит свой милый Дом и уж тогда-то поселится в нем навсегда.
И вот вернулся и увидел.
Будто бы ранняя еще весна была, половодье. Река внизу, под буграми разлилась широко, до самых придаченских домишек. Серовато-сизые тучи грузно, низко ползли над водой. Ветер-сиверко налетал, белопенными гребешками бурлил, ворочал опроставшуюся от льда реку. Тяжелые мутные волны шелестели, плескаясь о ветхие плетни береговых палисадников. Холодный дождь временами обрушивался, звонко шлепал по глинистой непролазной грязи горбатой улички.
Все та же лежала в потоках весенних ручьев Мало-Садовая, словно никуда и не отлучался на долгие годы. Все те же прилепившиеся к косогорам деревянные особнячки, дощатые заборы, сады, сады…
А Дом узнал не сразу. Что-то изменилось в нем, но – что? Обветшал. Даже словно бы ниже сделался, врос в землю. Печать запустения лежала на всем: водосточная труба оторвалась, дырявая, висит, на скорую руку, видно, едва прикрепленная проволокой; забор покосился, дождями смыта краска, тут и там – безобразные щели, лазы зияют…
Но легкие, стройные колонны бельведера, воздушно, прелестно возносившиеся над усадьбой… точеные балясины верхней площадки… лестница, прихотливо изогнутая буквой «эс»… Позвольте, где же это все?! И Владычица Дома, беломраморная, вечно прекрасная, венчавшая дивное сооружение… Ее господин Клементьев, управляющий, громила с распутинской бородищей, не любил, не мог простить, примириться, что за каменную девку две тыщи рубликов отвалено… Не верил, что она подарена, да при таких, впрочем, обстоятельствах, что трудно было и поверить…
Но где же она все-таки?
Толкнул кособокую незапертую калитку. Над нею, на ее обвершке, помнится, забавная табличка когда-то озадачивала, смешила гостей: «Кто приходит ко мне, делает удовольствие, кто не ходит, делает одолжение».
Табличка отсутствовала, да и самую калиточную обвершку, видно, давно уже сломали, лишь ржавые гвозди торчат.
Едва ступил за калитку, увидел Ее.
Она лежала в грязи, но уже не та, сверкающая мраморной белизной прекрасного тела, что много лет высилась на площадке бельведера, а серая, почти черная от пыли, от копоти.
Обезглавленная.
Обломки кирпичей и бревен, груда камней, бесформенная свалка мусора – вот все, что осталось от бельведера. И гении со светочами в воздетых руках на каменных башенках садовых ворот исчезли куда-то.
И сада не было.
Лысым диким взлобком горбилось, спускаясь к реке, печальное, забвенное место, где некогда крохотным воронежским Версалем зеленели любовно взращенные деревья…
Ни гротов, ни павильонов причудливых, ни цветников. Лишь голая, загаженная, смертельно оскорбленная земля.
«Зачем же, – подумал Дуров в тоске, – зачем я вернулся сюда? Лучше умереть, чем видеть это разоренье…»
И он умер в больнице города Мариуполя, так и не придя в сознание.
А Прекрасная Елена оказалась совсем не такой уж беспомощной, как в последние свои дни думал о ней Дуров.
Все как-то само собой устроилось: и гроб, и холодильный вагон, и обрядности православные – попы, панихиды и прочее.
На отпевании, происходившем в домовой церкви мариупольской земской больницы, присутствовала вся цирковая труппа. Мама Лиза плакала навзрыд, от чистого сердца жалея незабвенного Толечку, дружочка. Вместе с ним она и себя оплакивала, свою сперва веселую молодость, а затем одинокую, неприкаянную жизнь.
Да и многие, не таясь, утирали слезы.
Неожиданно для всех, представьте, и мазурик, пройдоха соизволил пожаловать. Стоял преважно – хозяин! – мелкими, частыми крестиками крестился, легонько поматывал щепотью над меховыми отворотами боярской шубы, временами даже подпевая седому, косматому, похожему на бога Саваофа попу.
Певчих звать не стали: лишняя трата, деньжонок в обрез, а впереди еще дорога, Москва, похороны.
Хоронить решили в Москве.
Когда отпевание окончилось и все стали расходиться, Ванечка Аполлонос подошел во дворе к мазурику и, крепко ухватив его за меховые кенгуровые отвороты, негромко, но страшно выдохнул:
– Э-эхх!
– А что? А что? – залопотал мазурик. – У меня все по закону, контрактик – вот он! А ты руки… руки, пожалуйста, убери! Я ж не в претензии на покойника, хоть и плакала неустоечка, тыща рубликов, сумма немалая…
Он глядел испуганно, злобно, пройдоха, куплетист, и в его перекошенной от злобы и страха черной щелочке рта словно бы трепетало, приплясывало веселенькое:
Контрак-тики-тики,
Неустоечки-чики-чики..
Ванечка убрал руки и сказал презрительно:
– Мараться об тебя, сукинова сына, неохота…
1978–1979.