355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кораблинов » Мариупольская комедия » Текст книги (страница 3)
Мариупольская комедия
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:59

Текст книги "Мариупольская комедия"


Автор книги: Владимир Кораблинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Да, да, было. Ваша правда, господа.

Уснуть бы…

Но где же!

Пришла Еленочка, привела гостей – хроменькую старушку, мадемуазель Элизу, и молодую супружескую чету наездников Аполлонос.

В восьмидесятых годах прошлого столетия мадемуазель Элиза успешно  р а б о т а л а  вольтиж на лошади, но однажды во время представления какой-то восторженный пьяный болван кинул под ноги довольно смирной лошадки букет роз, и та шарахнулась в испуге. Случай оказался роковым: артистка при падении сломала ногу, и неверно сросшаяся кость сделала ее хромою навсегда. Но она не покинула цирк, осталась в нем, и так всю свою жизнь проколесила с различными труппами по России, вечно состоя при ком-то, вечно кому-то ассистируя, помогая советами или даже просто ухаживая за лошадьми.

Так мадемуазель Элиза оказалась в Мариуполе кассиршей при цирке пройдохи Максимюка. Молоденькие купидончики Аполлонос, еще только делающие свои первые шаги, в лице добрейшей старушки обрели не только опытную советчицу, но и нежно любящую мать. Они окрестили ее мамой Лизой, и прозвище это приросло накрепко, мадемуазель Элизу все циркисты так стали называть.

Они переговаривались шепотом, боясь разбудить больного, думая, что он спит. А он так как-то славно угрелся, такое нашел положение для рук и ног, для всего тела, что, сперва нарочно притворясь спящим, под ровное журчанье приглушенного разговора и впрямь задремал.

Но какая-то странная дрема охватила его; она то наплывала, обволакивала сознание, то удалялась, и от этого он то глох временами, как бы умирал, то возвращался к жизни и слышал чутко. Вот только что явственно перешептывались («Тсс, кажется, спит… ну, ничего, ничего, мы потихонечку…» и еще что-то), но вдруг – тишина, провал, ни звука, и тьма – словно облако набегало на бледную луну, чтобы через самое малое время снова – шепот, обрывок приглушенного разговора: «Он мне, представьте, уже не первый раз подобные гнусные предложения делает», – жаловалась розовенькая Аполлонос. «Мерзавец! – молодым петушиным баском рычал оскорбленный супруг. – Я ему публично…» Но набегало облако, луна скрывалась, и что именно «публично» – не достигало слуха, однако было несомненно, что речь шла о скотине-антрепренере, о хаме, о сволочи, о сукином сыне…

О Максимюке, конечно.

И хотя умирающий чувствовал, был уверен, что жить ему – считанные дни, он с удовольствием представил себе, как этот великолепный бычок Аполлонос в один прекрасный момент подойдет к упомянутому сукину сыну и при всем честном народе…

Кхе-кхе!

Непонятно, что это – кхе: кашель? смех?

Дуров лежит по-прежнему, отчужденно отворотись к стене. А длинные облака все еще наплывают, наплывают…

«Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – какие удивительные стихи… Вот именно: сквозь волнистые.

Затем Еленочка, умница, кажется, затевает чай. Звенит стакан, коридорный малый появляется с самоваром. Нет, Анатолий Леонидович не видит коридорного. Он его ощущает. На грязноватом клочке обоев привычно мысленно набрасывает затрапезную фигуру его, совершенно, как минувшей ночью, нелепо, сейчас с самоваром В руках повисшую в пустоте…

И тогда он смеется, но уже совершенно явственно и, привстав, оборотясь к изумленной компании, говорит:

– Да бросьте вы, господа, шушукаться, я же, черт возьми, давно не сплю и все слышу! Налей-ка мне, Еленочка, покрепче… И ложечку рома, душенька, недурно бы…

Но это уже, знаете ли… Так неожиданно!

Наподобие иллюзионного превращения. Черная магия. Волшебный ящик. Быстрота и ловкость рук. Хитроумная расстановка зеркал… Черт знает что!

Первые минуты он и сам озадачен: отсутствие хрипов, чистое дыханье, легкость во всем теле – откуда все это взялось? Ведь только что… Только что было похоже, что – все, конец, череп и две скрещенные косточки, печальная эмблема.

И вдруг – не угодно ли? – ложечку рома!

Элиза в восторге: «Браво, браво!» Юные Аполлоносы ошалело хлопают голубыми глазами: как сей фокус понять? Мистификация? Страшноватая, нелепая шутка великого артиста?

Подавший самовар коридорный изображает на плоском лице приличествующую случаю умильную улыбку, отчего подбородок его исчезает окончательно.

Что же касается Еленочки, то на мгновенье, как вспышка зарницы, в ее прекрасных глазах промелькнуло… или ему просто вообразилось? Сейчас не хотелось об этом думать, бог с ней. Об этом – после, после. Еще, судя по всему, будет время. И, удобно привалясь к торчком взбитым подушкам —

– Ну-с, медам, месье, – искристо блеснул смеющимися глазами, – валяйте, рассказывайте новости, сплетни!

Да, мазурик, оказывалось, действительно поджал хвост, струсил. Слушок о самоубийстве знаменитого артиста крохотным, едва мерцающим угольком, недогоревшей спичкой кем-то» из циркистов обронен был, – и вот, пожалуйста, затлелось.

Да как!

– В городе только и разговоров, – восхищенно воскликнула мама Лиза. – Но это же, дружочек мой, так остроумно! Какой ты, однако, выдумщик!

Лет тридцать назад, когда она уже успешно работала вольтиж, Толечка еще первые свои шаги делал; он еще, собственно, мальчишкой был, и известные шелковые гардины еще преспокойно украшали окна московской квартиры Николая Захаровича… От провинциальных балаганов и далее – во весь трудный, но блистательный путь короля смеха – она за ним прямо-таки с материнской озабоченностью следила; и все он для нее оставался и существовал тем пылким юношей, мальчиком, который некогда, влюбленный, стихами и конфетками задаривал какую-то девчонку… Люсьену, Гликерию… или как там ее.

По старой памяти мама Лиза и на пятидесятилетнего, прославленного, глядела на него чуть ли не как на прелестное, но проказливое дитя, называя нежнейше Толечкой, дружочком и даже душончиком, если уж очень силен бывал наплыв ее материнских чувств.

Мариупольская шутка с самоубийством восхитила милую старушку «Выдумщик, озорник!» – рассыпалась она мелкими, прыгающими горошинками добродушного смеха.

– Постращай его, дружочек, постращай… Пусть-ка, разбойник, призадумается, как отвечать-то потянут.

Вся труппа, оказывается, была уверена, что обязательно дотянут прощелыгу.

– А как же, позвольте-с! – Аполлонос, несколько сперва робевший в присутствии великого Дурова, вдруг осмелел, защипнул кончик еле заметного, почти воображаемого уса. – Ежели обо всех этих его безобразиях да в газетах пропечатать…

– Ну-ну, распетушился, герой! – Мама Лиза шутливо взлохматила огненно-красные кудри наездника. – Кузьма Крючков какой нашелся.

– Да нет, позвольте, при чем Крючков! Газеты нынче большое влияние имеют, это же факт! А тут, можно сказать, такой вопиющий случай. Что ж, все это терпеть прикажете?

Подруга дергала его за рукав:

– Ну, Ванечка, миленький, не шуми. Ну, больной ведь человек, неловко же, ну…

Дуров с любопытством глядел на взбунтовавшегося Аполлоноса, улыбкой поощряя его: валяй, мол, ничего!

И что-то такое знакомое, такое близкое вдруг промелькнуло в звонком мальчишеском голосе, в угловатом взмахе руки, как бы рассекающей воздух… Но что? Что? Ах ты, господи, да Александр же! Или как он там нынче, бедняга, называется… На какую-то долю секунды сверкнуло в памяти – полночный стук в угловое окно: «Ты, Санёк? Ну, давай, брат, входи, все готово – постель, свечка…» Как недавно, но как давно в то же время. Боже мой!

– Пожалиста, кушайт, – Еленочка пододвинула разошедшемуся Аполлоносу стакан. – Битте!

– Нет, вот именно, как мастеровые бастуют! – не унимался, гнул свое Ванечка Аполлонос. – Этак-то вот и нам надо бы: а ну, окоротись, дескать, сволочь пузатая… и без никаких!

Стакан сладкого чая с кренделем угомонил его. И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: «А помнишь, дружок, как в Казани?..»

И пошло-поехало.

Воспоминанья, воспоминанья…

Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.

– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?

– А-ах, скромник: «что в Казани»!

– Нет, серьезно?

– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!

– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.

Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.

– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!

– Ах, Жежетто…

Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.

– Расскажите, душечка Лиза, что за случай в Казани? – пристали к старушке совсем уже освоившиеся Аполлоносы. – Ну, пожалуйста! Ну, миленькая!

И Еленочка спросила удивленно:

– Казан? Вас ист дас – Казан?

– Ну, дружочек, видно, придется рассказать… Ты позволишь? – Мама Лиза вопросительно поглядела на Анатолия Леонидовича.

Тот махнул рукой: да ладно, чего уж там!

Она хорошо, затейливо рассказывала, украшая свой рассказ этакими словесными узорами, в которых и французские красовались завитушки («се тре жоли бьен!», «лямур», «манифик») и совершенно нашенские, российские, даже как бы вовсе пошехонские («ей-ей, деточки, с места не сойти!» да «ай, батюшки!»). И первые сообщали повествованию кокетливое изящество, а вторые – милый уют, домашность и прямо-таки сельскую простоту и душевность.

Сама же казанская история была не бог весть что, ординарна: красавец-акробат Жежетто безумно влюбился в молоденькую наездницу Александрину, сделал предложение, но получил решительный отказ от ее приемного отца, известного жокея Маньона. В отчаянье бедняга решил повеситься и, не приди вовремя помощь друга, – любовная драма нового Ромео не замедлила бы завершиться печальным концом. Но, к счастью, друг оказался рядом. «Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он плачущему Жежетто. – Добром не отдаст, так выкрадем красотку!»

И действительно выкрали.

Другом же, упомянутым выше, был… ну, вы уже сами догадались, конечно, кто был другом.

Он оживился и даже порозовел от удовольствия, слушая старушку. В этом зимнем Мариуполе, в этой отвратительной, промозглой «Пальмире» заново, весело переживал тот далекий казанский вечер. Масленица тогда шумно гуляла, как только в богатых волжских городах умели гулять – с ревом, с оглушительным звоном поддужных колокольцев, с треском вывороченных оглобель, с гоготом, с заливистым матерком, с глухим рычаньем тугих снегов, окрашенных морозным солнцем в голубое, розовое, золотистое…

Рассказ был прелестен своей наивной искренностью – трогательное повествование в старомодном вкусе, – два любящих сердца, жестокий разлучник и прочее, тому подобное.

В этот вечер играли «Взятие Карса», грандиозное гала-представление с участием всех артистов. Лошади господина Маньона галопировали – марш-марш! – и делили высокие «свечи». Очаровательные турчанки в легких газовых покрывалах падали на колени, моля о пощаде. В руках янычаров сверкали жестяные ятаганы. Мосье Маньон усердно дирижировал конной группой, и в грохоте барабанов и бенгальских хлопушек не заметил бегства прекрасной Александрины.

Как была, в коротенькой юбчонке, в легчайших шелковых туфельках, так прямо – на мороз, на зимнюю стужу, по глубоким сугробам увлекаемая красавцем Жежетто («Купидон, деточки, ну, форменный купидон!»), – в ближайший за цирком переулок, где заранее поджидал беглецов Анатолий Леонидович.

И вот тут-то в знакомый по растрепанным книжкам старинный роман стремительно врывался кинематограф.

Вместо традиционной тройки вороных и ямщика – разудалой головушки – автомобиль на высоких колесах с красными спицами, единственный в городе, принадлежавший некоему, новейшей формации, молодому купчику, фамилия которого нынче уже позабыта, да и не в фамилии, бог с ней, дело, а в том, что окоченевшую от страха и холода девочку и ее купидона Анатолий Леонидович втаскивает в диковинную машину, и та, взревев и захлопав синеватым бензиновым смрадом и местных собак взбулгачив, мчится по узеньким уличкам к католической церкви, и справа и слева мелькают огни домов и фонарей, и встречные извозчики, опрокидывая санки с седоками, шарахаются в сугробы… И со свистом пролетает улица, и другая, и третья, пока автомобиль со всего разгона не вламывается в снежную махину, в наметенную за ночь гору… и уж тогда замирает недвижно, засыпанный снежным бураном, но все еще урча и как бы угрожая невидимой погоне…

По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.

Но на этом собственно, и кончается кинематограф.

Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.

Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: «Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!»

«Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…»

– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.

Еленочка спросила испуганно:

– Что? Что – после?

– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…

Воспоминанья, воспоминанья.

Тридцать пять лет, почти вся жизнь – под ослепительно яркими лампами манежа. Все, все хранит цепкая память: бесконечные дороги, множество городов, цирковые заведения, великолепные, как храмы, или жалкие холщовые балаганы. Милый сердцу самый дух этих заведений – запах мокрых опилок, конюшен, гримировальной краски, дешевых духов и еще чего-то, чего никаким словом даже и не выскажешь, но что так волнует, зовет и заставляет забыть все на свете ради искусства, ради одного-единственного, которому имя – Цирк… Чудо!

Чудо, творящееся всю жизнь, без конца.

Воспоминания, связанные с этим чудом, так свежи, словно не двадцать, не тридцать лет назад, а лишь вчера все было: Париж, Вена, мадридская коррида, адмирал Зеленый, гейши и Фудзияма, германский кайзер и Моабит.

– Ах, дружочек, а твоя Акулина!

И вспоминалась ярко наряженная русским добрым молодцем Тереза, выступавшая с Анатолием Леонидовичем под именем Акулины, чуть ли не первая в Европе клоунесса, ее успех: «Акюлин! Акюлин! – бесновалась парижская галерка. – Браво, браво, шер Акюлин!»

Аполлоносы в восторге, в изумлении таращились. Для них все это представало историей, сейчас они гордились своим как бы прикосновеньем к ней, к тем легендарным временам, когда их самих и на свете-то еще не было, а вот этот немолодой, с проседью красивый человек, – он и тогда ведь, в том далеком прошлом, блистал, окруженный мировой славой. И нынче не просто как старый знаменитый артист существовал, нет, гораздо больше того: нынче он был – Легенда.

А Еленочка между тем приметно злиться начинала: что же это, господа! Все «дружочек» да «дружочек», она-то где же?

Ну да, то есть, собственно, Прекрасная Елена, Бель Элен, как в афишах печаталось, – «номера высшей верховой езды, большая группа дрессированных животных» и так далее… Она как бы вовсе отсутствует в легенде! Так ведь получается… Ну, уж нет, позвольте!

Внутренне кипя, желая поскорее наверстать упущенное в дурацком этом вечере, она, словно головой в омут, кидается в хвастливые воспоминания о  с в о и х  победах и, сбивчиво, смешно путая полузабытый немецкий с исковерканным русским, перечисляет  с в о и  триумфы…

Но тут – неразбериха, калейдоскоп, где все причудливо перемешано, где и манеж, конечно (лошади, аплодисменты, букеты, венки), и великолепные ужины, устраиваемые поклонниками (какие вина! какие фрукты!), и, главным образом, сами поклонники, в большинстве – знать, аристократия, офицерство, богачи-коммерсанты… Но, разумеется, не только толстосумы, но и артисты, богема, сам Шаляпин, например… или художник Врубель, когда-то изобразивший ее на холсте поверх своей уже совершенно законченной картины…

– О, это быль такой… штрайх или как это – шалисть: тот картинка он рисоваль фюр цер-ко-фф, кирха – божи матушка, мадонна!

Блестящими глазами поглядывает на слушателей – как они? что? – и, счастливая, убеждается, что – отлично, великолепно: розовые Аполлоносы совершенно обалдели, мама Лиза растроганно улыбается, даже слезинку в умилении украдкой смахнула платочком…

Не без робости, правда, краешком глаза – на милого друга. Тот, полузакрыв веки, откинулся на подушки, равнодушен, так, словно бы все – мимо ушей. Ну и прекрасно, и слава богу: он далеко не всегда столь благодушно выслушивал ее похвальбу, иногда случалось… да, он, случалось, иногда резок бывал и даже… ну, что об этом вспоминать, это – по ту сторону занавеса, это – не для публики…

И тут она, успокоясь, поддает, так сказать, жару, уже совершенно утратив чувство меры и такта: великие князья, министры, финансовые тузы – все у ее ног… Сам генерал-губернатор Москвы князь Долгорукий…

…его высочество, наследный принц Сиама…

…его сиятельство…

…его высокопревосходительство…

…наконец, ха-ха-ха, тот хорошенький франтоватый французик, ну, тот… от фирмы «Патэ»… Он, представьте, примчался из Парижа, чтобы снять наших зверей для си-не-ма…

– Чтоб наши звери играль пам-флет – война и маленький обезьянка называться Виль-гельм, кайзер… ха-ха-ха!

Выяснялось далее, что фирма Патэ огромные деньги сулила, да Анатолий Леонидович почему-то вдруг заупрямился, прогнал француза, отказался наотрез…

– Но я сказала: То-ли-я!

Величественно, истинно по-царски, вскинута голова, надменно выпячена нижняя губка (немножко, правда, смешно, карикатурно, напоминает кого-то из знаменитых наших исторических дам… Кого? Фу, боже ты мой, да матушку Екатерину, конечно!). Но, пожалуй, сударыня, это уже через край хвачено, переиграно и вот-вот может сделаться откровенно глупым и вульгарным («Я сказаль!» – ах ты, кукла немецкая!), и кажется, самое сейчас время ставить точку на всем – на сплетнях и пересудах, на подлейшем Максимюке, на вечере воспоминаний, так нелепо, глупо закончившемся вспышкой крикливого, вздорного хвастовства.

С минуту он внимательно смотрит на Прекрасную Елену, не отрываясь, сосредоточенно, словно ученый натуралист, наблюдающий в подопытном зверьке нечто такое мелкое, незначительное, раньше почему-то ускользавшее от взора, а сейчас вдруг неожиданно грозно проявившееся.

Затем – не то чтоб улыбка, а скорее намек на улыбку: зловеще вздрагивают великолепные, но уже слегка запущенные, взлохмаченные усы. И этот мгновенный про́сверк мелких зубов, этот намек странно, необъяснимо вспугивает компанию: старушка Элиза, спеша, суетясь, собирает в ветхозаветный ридикюль свое рукоделье, Аполлоносы, беспокойно поерзав на стульях, неуклюже, шумно вскакивают, благодарят хозяйку за чай, и все вдруг, один за другим, исчезают из комнаты, ну совершенно как в иллюзионном номере у знаменитого Касфикиса или у господина Альфонсо Пинетти, именующего себя  ч а р о д е е м   В о с т о к а,  что значительно хуже, потому что это уже неприкрытое, грубое, балаганное шарлатанство.

И когда наконец они остаются наедине, и лишь коридорный лениво топчется, убирая самовар, – Анатолий Леонидович говорит преувеличенно-спокойно и даже как бы с оттенком снисходительной ласки:

– Ты, кажется, злоупотребила ромом, душенька… Успокойся, побереги себя. Тебе еще многое предстоит испытать.

3

Свет погас неожиданно, когда еще и двенадцати не было, и враз навалилась тьма кромешная, совершенная чернота.

– Вот так черт! – удивленно пробормотал Анатолий Леонидович. – Фонарь-то уличный где же?

Фонарь, представьте, отсутствовал.

Принялся строить разные по этому поводу предположения: ветер раскачал, потревожил лампочку, произошло замыкание, перегорел волосок.

Все, все, видно, развинтилось в Российском государстве. Экая, страшно вообразить, махина. Европа вся перед ней – что моська перед слоном, а вот подите: в какой-нибудь ничтожной Бельгии в коровьих закутах – электричество, а мы тут, в богатом портовом городе, в отеле, чуть ли не лучиной пробавляемся!

Итак, лампочка в номере погасла, уличный фонарь нынче не светил. Но что-то там, за окном, скучно все поскрипывало да погремливало, и мало-помалу догадка осенила, что эти унылые, неприятные звуки происходят не от чего иного, как именно от раскачивания на проволоке ослепшего фонаря. «Ну что за прокурат малый! – усмехнулся Дуров. – Со светом не ладится, так дай-ка хоть погремлю, что ли: тут, мол, я, на месте, спите, добрые люди!»

Чернота.

Да ведь такая вещественная, плотная, что, кажется, черноты этой самый малый шматок прикинь на весах – потянет что твой булыжник…

Впрочем, как ни темно, а через каких-нибудь пять минут глаза попривыкли, разобрались: расплывчатое светлое пятно – стол, накрытый клеенкой… а вон – смутные очертания пузатой бутылки с остатками рома… флакон с микстурой на тумбочке.

Бутылка эта, что и говорить, лекаря довольно-таки озадачила: что за нелепица, – человек умирает, а тут – бутылка!

Он заявился в десятом часу. Как и всегда, щекотал бородой, сопел, черной трубочкой больно тыкал в грудь, в спину («Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Еще дыши́тэ!»), а сам все косил взглядом на стол, на бутылку, на грязную неубранную посуду. Но его, кажется, не только следы пиршества удивили: главным образом он был озадачен ослаблением – да что ослаблением! – полным почти отсутствием хрипов в груди знаменитого пациента. Время от времени отрывался от слуховой своей трубочки, выпуклыми маслянистыми глазами недоуменно разглядывал Дурова, словно вместо него кого-то другого, незнакомого, видел, и восклицал с придыханием:

– Нэ-вэ-ро-ят-на!

Оборотясь затем к Елене Робертовне, черным жуком басовито гудел, выражал восхищение богатырским организмом больного:

– Та-а-акая сапыратывляемость!

– Рюмошку рому, герр доктор? – любезно предложила Елена.

– Нэ откажусь, мадам…

Звенело горлышко бутылки о стекло стакана, жук гудел («вай-вай, что за погода! Бэшэный ишак – погода!»). Бахвалился, превозносил свою, им самим, оказывается, составленную микстуру. Уверял Прекрасную Елену, что —

– Дэнь-два – и марыупольская публыка снова увидит нашего замэчатэльного и нэпревзойденного…

– Черта с два, – покряхтел Дуров. – Кхе-кхе!

Лекарь – жуковатую голову набочок – этак вежливенько:

– Как-с?

– А вот так-с, – сонно отозвался Дуров. – Кворакс. Бре-кекекс.

– Тсс-с… – многозначительно воздел палец составитель микстур. – Он сыпит, мадам… Нэ будем его бэспокоить.

Прикончив остатки рома, удалился на цыпочках, стараясь грузной походкой своей не потревожить якобы уснувшего больного. Но, уже берясь за ручку двери, обернулся к Елене и гулким шепотом повторил:

– Нэ-вэ-ро-ят-на!

Но больной, во-первых, и не думал спать; во-вторых, сапоги  г е р р а  доктора не скрипели – рычали, и не то что живого человека разбудить, а и покойника, пожалуй, могли бы поднять из могилы. И наконец главное: чертовски понравилась сама игра – нелепые реплики из-под одеяла, ошалелое «как-с?» и далее – перст, воздетый многозначительно, – тише, мол, тише, господа, тут ни больше ни меньше, как воскресение из мертвых происходит…

Кхе-кхе.

Нечто вроде этакой шутки Рыжего, дурацкая сценка для заполнения времени между двумя большими номерами программы. Хаханьки да хиханьки, почтеннейшая публика, а номера-то, знаете ли, действительно… если можно так выразиться – гвоздевые.

Да, вот именно: заканчивается жизнь и – как кто-то из великолепных русских писателей сказал – начинается  ж и т и е.

Жизнь, в которой еще так недавно существовал великий артист, смельчак, всему миру известный острослов. И житие – вечная о нем, то есть, память, где к знаменитому имени обязательно будут добавлять: покойный, в бозе почивший, царство ему небесное и прочее, и все, разумеется, в прошедшем времени и с омерзительно постными физиономиями при сем, и занудливыми голосами, в которых – лживая скорбь, а то так и затаенное злорадство или даже ничем не прикрытое, откровенное торжество.

Боже ты мой, какие мрачные мысли!

Странно, странно. Тем более, что хрипы утихли совершенно и кашель не бьет так ужасно, так мучительно, как прошлой ночью. И как-то, словно сговорясь между собою (и лекарь в том числе, да что там – лекарь, и он сам!), все решительно вдруг сошлись на том, что страшная болезнь миновала, что наступило выздоровление…

Тут опять, как вчера, бестелесной тенью, подобно трюку, именуемому в синема  н а п л ы в о м,  появился и тотчас растаял папочка, не преминув, однако, легким дыханьем повеять насмешливо: «Иш-шь ты, ш-шус-с-стрые какие!»

При этих-то именно папочкиных словах, раза два подозрительно мигнув, погасла ничтожная лампочка.

И воцарилась темнота.

Она, против ожидания, оказалась удивительно кстати. Придав мыслям стройность, успокоила, вразумила, помогла выделить главное, существенное. Деликатно отстранив второстепенное, не зачеркнула в то же время, не затушевала его совершенно, но, как и главное, лишь упорядочила, расставила мелкие частности по местам, создав таким образом удобство для мысленного обозрения всей жизни вообще и – что, пожалуй, самое значительное – ее наступающего конца.

Да, что ни говори, а на прожитое приходилось, ох, приходилось оглянуться. И, значит, правдой истинной было бог весть когда и каким умником высказанное утверждение, что «мгновенной мыслью человек перед смертью охватывает»… и так далее, о чем уже упоминалось.

«Мгновенной»… Как бы не так!

Но прежде чем вглядываться в минувшее – два слова о настоящем, о болезни. Она, к сожалению, никуда не ушла, она – в нем. Лишь затаилась до времени, притихла глубоко внутри. Как гадюка, свернулась в клубок и ждет удобного момента, чтобы яростно броситься на жертву и поразить ее.

Вот это и есть настоящее: ожидание смертельного броска.

В подобные значительные или – нет, страшные даже минуты, казалось, и мыслям приличествовал бы строй строгий, возвышенный, как органная музыка, как длинные строки гекзаметра. Ибо ведь последний суд наступал, в котором он был сам и ответчик, и строгий, безжалостный судия. Но…

…вприскочку, вприскочку, подергиваясь и чуть ли не пританцовывая, вывернулся откуда-то из потемок шумоватый человечек, мсье Шорше. Словно под прыгающую польку-бабочку, – и р-раз, и два, – промелькнул возле ширм, за которыми, что-то бормоча во сне и легонько постанывая, тревожно спала Елена Прекрасная.

Кромешная тьма – а больной отлично почему-то видел танцора. Моднейший, в искорку, рябенький пиджачок, лакированные туфли с белоснежными гетрами, блестящая, как рояль, набрильянтиненная голова и черные усики-сопельки на вздернутой легкомысленной губке – не оставляли никакого сомнения: полуночный визитер был именно мсье Шорше, представитель всему миру известной французской синематографической фирмы «Патэ».

В самом начале войны в доме на Мало-Садовой француз появился, как с неба упал. Отпустив извозчика, он, как, помните, в свое время петербургский литератор, прежде чем позвонить, занялся чтением забавной надписи над калиткой: «Кто приходит ко мне» и т. д. Но если тот лишь недоуменно пожал плечами и только, то мсье Шорше с чисто галльской непосредственностью прямо-таки стонал в корчах веселого смеха.

– О-о! Карашо! Бьен! – восклицал восторженно, вертя, почти жонглируя тросточкой перед носом вышедшей на звонок Фени. – Карашо, карашо! Браво!

– Антре, месье, – сказала Феня, приятно удивив парижского франта своими познаниями во французском. Ну, еще бы! Не раз сопровождая Дуровых в их заграничных гастролях («сюр лез этранже»), она вдосталь нахваталась французских словечек; из нее, как из дырявого мешка, сыпались всякие эти «бонсуар», «пуркуа», «эн вуатюрье», что создавало ей в кругу домашней прислуги, да, пожалуй, и на всей Мало-Садовой, репутацию девицы  н е   к а к о й – н и б у д ь,  а образованной и  б л а г о р о д н о й.

Итак, в самом прекрасном расположении духа мсье Шорше впорхнул в калитку дуровского дома.

«Я сказаль»! Ах, ты…

А что – ведь так приблизительно все и произошло: Анатолий Леонидович наотрез отказался от предложения господина Шорше, хотя тот и проявил настойчивость и энергию почти сверхчеловеческие; павлиний хвост истинно гасконского красноречия сверкал всеми немыслимыми ярчайшими цветами. Однако Дуров оставался непреклонен.

– Нет, нет и нет! Благодарю за честь, за лестное предложение, но, знаете ли, э… мсье… мсье…

– Шорше, с вашего разрешения.

– Да, да, мсье Шорше. В другой раз, знаете ли…

Последние годы он метался в поисках нового, такого нового, от чего весь мир ахнул бы в изумлении и восторге, а его уговаривали снять дрессированных зверюшек для коротенькой и совсем не смешной пьески в синематографе: собачки в кайзеровских касках, свинья, наряженная генералом, и мартышка с наклееными усами, с железным крестом и пышными эполетами, изображающая самого императора… «Вильгельм! – усмехнулся Анатолий Леонидович. – Старый знакомый…»

ВИЛЬ-ГЕЛЬМ.

Когда-то такая неожиданная игра слов, шутка буквально потрясла манеж берлинского Винтер-Гартена, и прямо из цирка, в смешном гриме, в пестром клоунском балахоне, Дурова водворили в мрачный Моабит, из которого, как говорили, уже не возвращаются… Вспомнились мертвая тишина тюрьмы, белая клетка камеры, томительные, безнадежные дни и ночи… Испуганная, плачущая Тереза в поисках восьми тысяч марок для залога, под который шуцманы обещали выпустить до суда…

Но ведь какой каламбур!

ВИЛЬ-ГЕЛЬМ!

Хавронья лижет каску. Это, конечно, было гениально. А то, что нынче предлагал француз – куцая, пошловатая фильма с мартышкой-кайзером, – нет, это не интересно, это плоско. Ремесленная поделка. Пустячок. Да, главное, и не ново: братец Володечка, помнится, что-то подобное уже показывал.

– Нет, нет, мсье… мсье…

– Шорше, если позволите.

– Мсье Шорше, да, да… простите. Крайне сожалею, но…

Огорченному представителю фирмы «Патэ» ничего более не оставалось, как ретироваться из тесного, загроможденного всякими чудесами кабинета хозяина и перекочевать в гостиную, где им занялась Прекрасная Елена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю